– А этого мы, Дьюрька, не знаем – как ты еще себя поведешь, если вокруг что-то действительно страшное происходить будет! – орала на Дьюрьку, тем не менее – наплевав на собственное мечтательно настроение, как бы слегка слушая себя со стороны – и даже дивясь собственному задору, Елена. – Заступишься ли ты за кого-то, кому будет угрожать реальная опасность? Никто этого не знает!
– Ну и иди к своей любимой Ане! Жуй мороженое с ней! – не на шутку уже оскорбился Дьюрька – и даже ушел продираться к слезшему с трибуны коротенькому популярному депутату из межрегиональной группы.
Через ровно пять минут, впрочем – опять уже, пихаясь и хохоча – они обсуждали реакцию массовки съезда на Сахаровский декрет о власти.
И Елена, уже в какой раз, подумала: «Как странно представить, какой припадок с Дьюрькой случился бы, прознай он, хоть намеком, про то, что произошло у меня с Семеном: ничего кроме глупого, детского, смешка от Дьюрьки я бы не услышала».
Рассказать о драме с Семеном безгрешной Анюте – значило бы рискнуть из подслеповатой любимой подруги сделать еще и глухую и немую. Более чем достаточно было того, что Ане, в отличие от Дьюрьки, Елена без ущерба, без риска себя ранить, могла, наворачивая сжиженное фиолетоватое (из-за какого-то химического соуса) мороженое, рассказать какое-нибудь понравившееся, красивое место из книги, – и Аня чопорно, насупившись, ее выслушивала, а потом говорила: «Да, это красиво». И это уже, на внутренних весах Елены, было очень и очень много.
С Эммой Эрдман говорить по душам было в последнее время еще более рискованно – как-то раз, месяц, что ли, назад, столкнувшись с ней, когда выбегала на выставку – встречаться Семеном, Елена имела глупость обмолвиться, что ее пригласил на выставку ее университетский преподаватель; замученная, бледная Эмма с натужной веселостью сказала: «Ничего себе, Ленка! Знай наших!» – и после этого «знай наших» Елена до сих пор проклинала себя за это свое неосторожное откровение – и очень боялась, что Эмма что-то бестактно переспросит – и чувство было, как будто сама же себе харкнула в душу.
Лада, которую Елена встречала у подъезда регулярно, – томно, без спросу принималась рассказывать о каком-то фарцовщике, с которым у нее роман.
И любых личных разговоров Лады Елена боялась как порции отравы.
Словом, как-то так получилось, что из всех друзей, Крутаков стал-таки единственным, кому Елена душу изрыдать все-таки смогла. Несмотря на то, что рана в сердце была обезврежена, а жало извлечено – боль, подспудная, дававшая себя знать в самые неожиданные моменты, из-за самых глупых ассоциаций, все равно, где-то на донце сердца, до сих пор саднила. Крутаков (по ее внезапному заледеневшему молчанию в разговорах) прекрасно это чувствовал – и делал все, чтобы только Елену, во время их встреч, развлечь, сбить с этих подспудных, болью ее пронзающих, мыслей. Другом Крутаков оказался действительно потрясающим: хотя в прежние месяцы нет-нет да гащивала у него какая-то меланхолия – тут, как только он почувствовал, что Елене и вправду нужна его дружеская помощь, – ни от какой Крутаковской меланхолической хвори не осталось и следа.
В первый же день, как только Крутаков переехал обратно на Цветной, Крутаков не просто отправился с ней на весь день гулять – но и впервые в жизни шлялся с ней без всякой цели – ни к кому, ни к каким загадочным «старрринным дрррузьям» и «старррым подррругам» по секретным делам не заходя, а без умолку с ней болтая – расспрашивая ее о Склепе, о их тогдашних походах, не давая умолкать ей, – а, как только Елена внезапно умолкала, Крутаков с веселым изобретательным остроумием, и редким нахальством, вызволял из нее такие подробности воспоминаний, о возможности вообще выговорить-то которые, во внешнем, физическом мире, она прежде и не мечтала.
– Ну? И чего ты замолчала? Что значит, что Склеп «молчал сидел»? Если он молчал – то для того, чтобы это молчание обрррисовать, тебе, голубушка, молчать недостаточно! Что ты в эту секунду пррредставила? Что у тебя было перед глазами? – наглейше осведомлялся Крутаков, усевшись на ту самую скамейку с изогнутой, как музыкальный ключ, деревянной спинкой – в сквере Сретенского бульвара – где чуть больше года назад сидел, перед своим исчезновением, Склеп.
– Знаешь, Женьк, он молчал так – что это молчание было громче, чем если бы миллиард человек вместе заорали!
– Ха-а-арррашо, уже неплохо. Но – о чем он молчал? – игриво наклонив патлатую голову, накручивая на мизинец, как на бигуди, черный локон, переспрашивал, уставившись вишневой чернотой в ее глаза Крутаков.
– Не могу выразить это… Это невыразимо. Что-то загадочное, чудесное, чуточку сумасшедшее – и, одновременно, грозное – потому что ведь это была его последняя встреча с нами – и он наверняка, наверняка это предчувствовал. Не могу выразить!
– Не можешь выррразить – тогда пррридумай эквивалент. Символ. Метафоррру.
– Ах, символ ты хочешь, Женька! – хохотала Елена. – Тогда… Он думал что-нибудь вроде того, что: «Никогда не пейте из общественных стаканов, не вытерев их предварительно носовым платком! Эмпатия ко злу недопустима! И даже в гостях у друзей не пейте из кружек иначе, чем повернув их ручкой на север – а сами себя – лицом на восток!»
Крутаков хохотал тоже, распрямив свой сверкнувший от солнца локон, и примирительно говорил, что «для перррвого рррасказа – сойдет».
– Вообще, знаешь, голубушка, о чем я сейчас подумал… – тянул он вдруг, посерьезнев. – Насчет «дематеррриализации» Склепа – не знаю, прррава ли ты… Но навскидку вот подумав: судя по всему, что ты о нем рррасказываешь, он не бррросил бы своих – он бы к вам верррнулся, даже после того, как его вытурррили из вашей школы… Если б мог… А значит…
В этот-то день и началась между ними эта, так захватившая ее игра в «рррассказы» – правила которой устанавливал Крутаков, устанавливал на бегу, на лету, на излетах бульваров, обмолвками, подхватами, – короче, жухал как мог – но остановиться и не играть с ним, от азарта, и жгучего наслаждения, было уже невозможно.
– Ну и чем уж так уж хоррроша твоя Аня? – как бы невзначай задирался Крутаков в другой день – валяясь с книжкой, на Юлином диване (даже без ругани вернувшись в ту же позу – из которой Елена его вытащила – поскребясь в дверь, зайдя опять без звонка, не предупредив заранее по телефону – потому что опять оказалась в центре без Юлиного телефонного номера). И одновременно – по своей страсти делать три дела сразу – читая, болтая с ней, Крутаков сейчас мельком косился еще и на какой-то холщёвый мешочек, торчавший слева от дивана, на паркете, между двумя книжными колоннадами. – Как ты думаешь, ничего если мы это вскррроем – тут у Юлы́ орррехи – жрррать охота, безумно… Недостаточно, голубушка, пррросто сказать, что человек – «хорррроший»…
– Ну как ты не понимаешь! – возмущалась Елена – аж спрыгнув от возмущения (ну и еще немножко – от любопытства в связи с анонсом орехов) с подоконника – второго относительно свободного, расчищенного места в комнате кроме дивана – поскольку письменный стол теперь и креслице радом с ним, и левый подоконник, были завалены еще и Крутаковскими, привезенными им из дому книгами. – Как ты не понимаешь!
– Ррраскажи мне, чем она хоррроша! Я не вижу! – нагло переспрашивал Крутаков, увлеченно пытаясь длинным острым ногтем подцепить заштопанный намертво поперечный шов на холщёвом мешке – судя по дальним наблюдениям Елены, кажется, почтовом.
– Ну ты издеваешься, что ли, Крутаков! – всерьез сердилась, от его подначивающих вопросов, Елена, одновременно неотрывно уставившись на мешочек тоже. – Как ты можешь не чувствовать, насколько она прекрасна, после всего того, что я тебе про нее рассказала?! Есть вещи – хорошие сами по себе! Даже если в данную секунду они никак не проявляются! Они – хороши по свой сущности!
– Ну чем, чем она хоррроша? Тем, что она тебя моррроженым корррмит? – уже откровенно дразнился Крутаков – пытаясь узко заточенным острием ногтя на изящном, узеньком, как у девушки, большом пальце вспороть шов.
– Крутаков… Ну это же… Это же так же, как… – в бессильной ярости пыталась переспорить его Елена, усевшись обратно на подоконник. – Это же… Так же как… Как бутон крокуса – он прекрасен сам по себе! Тебе же не взбредет в голову переспрашивать меня, чем хорош бутон крокуса! Я знаю, что когда бы этот бутон ни распустился – он будет прекрасен! Я просто чувствую, как Анина душа прекрасна – и всё! Я вижу, как прекрасна ее душа – так же как бутон крокуса!
– А вот прррро крррокус – это уже лучше… – нагло хохотал Крутаков. – Грррубовато, конечно – но все ррравно лучше. Да-а-арррагуша, ты не пррритащишь из кухни ножик – лень черррез дебррри прррыгать – тебе там быстрррее… – и только сейчас, отойдя от всполоха раздражения, отгорячившись, глядя в смеющиеся глаза Крутакова, Елена понимала, что задирался он сознательно – а теперь наслаждается тем, что она, разозлясь на него, выразила себя, наконец, до последнего крокуса. – Видишь ли, недостаточно пррро перррсонаж сказать, что он «хоррроший» – пррравда ведь? – невозмутимо продолжал Крутаков. – Ты ведь это понимаешь? А Дьюрррька? Дьюрррька у тебя – какой перррсонаж – положительный – или отрррицательный? – опять дразнился ей вслед Крутаков, когда Елена злобно уходила в кухню на поиски холодного оружия.
– Дьюрька? Не знаю пока… Уютный… – рассеянно отвечала Елена, медленно продираясь сквозь книжные лабиринты к дивану с тесаком. – И вообще, Крутаков, это все неправильно – невозможно оценивать героев внутри искусственно суженных рамок. Хорош герой или плох – вообще могут знать только ангелы, после того, как человек пришел на небо с земли. Мы ничего ни про кого не знаем, на самом деле… Это устаревший примитивный подход к теме, к литературе вообще – пытаться сузить рамки земной жизнью!
– На-а-ахалка… – довольно хумкал Крутаков, аккуратно взрезая мешок бережно переданным ею ножом и тяжело роняя мешок обратно, вниз, возле себя, по левую руку, рядом с диваном, на паркет.
– Нет, ну то есть про некоторых гадов, конечно, все понятно заранее… – тут же смеясь, поправлялась она, с легкой обидой глядя на откровенно маленькую кучку миндаля в скорлупе, которую ей Крутаков, зачерпнув, в горсточке, передавал.