– Лето. Именно! Господне.
Расставшись с Эммой у Кировской, Елена отправилась обратно по бульварам.
Небо не просто «испортилось» (как заметила, перед тем как спуститься в метро Эмма), а клубисто набухло, и, хотя, на Сретенском еще судорожно мелькали (на бешеной скорости) нереально ярко-голубые просветы между многоэтажными, глубокими, слоёными, взбитыми как торт наполеон вместе со всей своей начинкой, облаками (в глубине голубого экрана которых проплывали странно-отстраненные, шизофреничено не имеющие к назревающей буре никакого отношения, благостные статуэтки неизвестных деятелей человечества, не без шика вылепленные из белого газового материала), когда Елена перебежала на Рождественский – всё уже застила огромная туча фиолетового шоколада. Небо над Пушкинской, как хорошо было видно отсюда, с горки, уже дергалось одним черно-лиловым штрихом дождя.
Влажный разряженный воздух пах счастьем.
Унюхав, что сейчас – еще несколько минут – и небо рухнет – Елена рискнула забежать вновь к Крутакову.
К ее удивлению, дверь так и не была заперта – а была только прикрыта, как она ее и оставила. Крутаков, не слыша ее, сидел и строчил за столом, быстро-быстро водя своей точёной кистью с узким запястьем – но не карандашом уже, а перьевой. «Начисто!» – с замиранием сердца подумала Елена. Клюв перьевой ручки двигался с еще большей, тройной скоростью – и, казалось, быстро и жадно склевывал накрошенные Крутаковым крошки с листа. Лицо Крутакова чуть застил упавший справа локон.
Не выдержав нахлынувшего приступа шалости и любопытства, Елена, вопреки своему кодексу деликатности, воспользовавшись Крутаковским аутическим отсутствием внимания, подошла к столу вплотную, встала у Крутакова за плечом – заглянув в рукопись – и вытаращила глаза: Крутаков уписывал линейку не русскими буквами, а каким-то кодом – невиданными буквицами. «Что это? Что за шрифт, что за алфавит? Финикийский, эстрангела, клинопись – всё вперемешку – я такого языка не видела даже в Аниных задачниках по лингвистике!» – быстро подумала Елена. И тут же, невольно, сломав всю конспирацию – ахнула: «Не может быть! Эти ведь буквицы точно как в моем давнишнем сне про Крутакова, когда мы во сне целовались!»
Крутаков поднял глаза:
– Пррроваливай отсюда! – и одновременно автоматическим каким-то быстрым ловким жестом, сверкнув бумагой в воздухе, как крылом дельтаплана, опрокинул верхний лист рукописи обратной стороной, закрыв стопку предыдущих и прижав сверху, как пресс-папье, тяжелой перьевой ручкой. – Чего пррриперррлась опять?! Договаррривались же, что ты…
Крутаков взглянул на распахнутое окно – кажется, пытаясь определить который час.
В комнате разом потемнело, в виноградных тонах – как темнело, когда Анастасия Савельевна развешивала у себя на маленьком балкончике влажное выстиранное постельное белье, загородив весь белый свет.
В прихожей, из-за порыва сквозняка из кухни, с внятным звуком встал на крыло Юлин зонт, до этого кротко валявшийся в углу на паркете.
Крутаков, мотнув башкой, отбросив волосы с лица, поднял на нее еще раз глаза – от его ругани Елена как-то совсем растерялась, – еще раз взглянул в окно, вздохнул глубоко грозовой воздух – и вдруг рассмеялся, и с выражением школьника, который решил не делать урок, вдруг вскочил:
– Пошли, только скорррее… Я вчеррра только обнаррружил… А то каааак ливанёт сейчас…
На техническом, самом верхнем этаже Юлиного подъезда, в потолке был квадратный люк.
– Не заперррто! Задвижка только задвинута! – с ребячливым восторгом в глазах быстро сообщил Крутаков, берясь рукой за узкую железную вертикальную лестницу, с кручеными ступеньками, приваренную к краям люка. – Я вчеррра обнаррружил соверрршенно случайно! На звезды ночью смотрррел! – смеялся Крутаков с обычной своей, игривой какой-то самоиронией, к счастью Елены, уже позабыв, что намеревался на нее ругаться. – Лезь вперрред – я тебя снизу подстррраховывать буду.
Елена добралась вверх по неудобным (перекрученная, перегибавшая подошву железяка) ступенькам, – вскрыла люк, отодвинув неожиданно легко поддавшуюся задвижку, заглянула вверх, внутрь – в черный колодец – взглянула опять вниз, и коротко сообщила зыркавшему снизу на нее из пыльной полутьмы, взлезшему на нижние ступеньки Крутакову:
– Ни за что…
– Да не бойся, я вчера уже лазил, говорррю же! – Крутаков, невозмутимо поднимался вслед за ней – не допуская, кажется, и мысли, что она струсит. – Ну хочешь – вот, каа-а-аррра-а-абок спичек возьми? Долезешь аккуррратно – там метррра два всего, и когда уткнешься башкой в люк – пррросто открррой его вверррх ррруками – он вообще не заперррт. Ни за какие только прррровода по сторрронам не хватайся…
– Ни за что! Лезь первым. Я боюсь.
– Нет уж, внизу я тебя не оставлю по лестнице лезть, – хохотал Крутаков. – Я пррррекрррасно знаю, какие у тебя с лестницами напррряженные отношения. Лезь, перрррвой. Если грррохнешься – то я, по крррайней меррре, подхвачу тебя.
Елена всунула голову в жуткий, клаустрофобично жмущий в плечах, вертикальный черный коридор – и вынырнула вниз опять:
– Ни за что, Женька.
Крутаков, тихо хохоча, слез с лестницы, дал ей спрыгнуть на лестничную площадку, и быстро взобрался вверх – исчезнув в лазе.
Раздалось его веселое ворчание. И еще через секунду фиолетовым квадратом хлынул свет. А через миг – когда Крутаков заслонил собой верхний люк – вверху раздался хлопающий сполох сотни крыльев. Когда Елена долезла, вверх по колодезно узкой лестнице, Крутаков, сидя на корточках, ждал в приземистой маленькой квадратной будке.
– Ни шагу от меня! – с уморной строгостью предупредил Крутаков – и, распрямившись, шагнул наружу на крышу.
Мокрый грозовой воздух шибал в нос как газировка. Крутаков застыл на крошечной горизонтальной площадке – впереди, по краю крыши, где жесть кровли была как будто кем-то тщательно и долго жевана, шел низенький, по колено, в трех местах не понятно кем проваленный, заборчик. Черно́, штрихованно, от неба и до земли, было уже не только над Пушкинской, но и со стороны Кремля, и со стороны Котельнической. Над Каланчёвкой – когда Елена обернулась и привстав на цыпочках заглянула через двухскатую крышу и заграждавший ей задний обзор продолговатый каменный параллелепипед трубы – оставался последний – выглядящий ярко-светлым – в действительности пасмурно шоколадный – проблеск. Город отсюда, сверху, с набухшим грозой небом над ручными крышами, смотрелся как старая боевая карта с нанесенными жирными темными чернильными стрелками видами наступающих армий. Листы кровли на скате крыши, вертикально простеганные, как полозья, были темно-лиловы от грозового отлива воздуха. Будка, из которой они только что вылезли, равномерно врастала позади в кровлю – и казалась какой-то суфлерской. А обезумевшая стая вспугнутых ими голубей на сверхзвуковой скорости выделывала феноменально сложные фигуры – выделывала слаженно, как будто какие-то заводилы внутри стаи незримо раздавали аккуратнейшие команды в воздухе – и вот вместо фронта разрозненных крыл – в меркло-фиолетовой акватории вдруг вырастало единое, объемное, синхронно вытесанное голубиное небесное изваяние – плещущее, темно-лиловое, движущееся, переливающееся радостно-белесыми подкрыльями, видоизменяющееся, но ни на секунду не теряющее синхрона.
Вдруг, где-то над Котельнической, сверху донизу полоснуло: ртутно-золочёная кракелюра, как гигантская морщина, расколола чело неба, мгновенно состарив его – как искусственно имитировали старину, подделывая трещины на картинах, в одном из альбомов, оставшемся лежать внизу, в Юлиной комнате.
Чуть с задержкой – и уже без всяких художественных причуд, с домашним удобством – на одну из соседних крыш – в Колокольниковом, кажется, переулке – рухнул комод – и по мере того, как выпадали, при мерных переворотах, из невидимого этого комода ящики – из каждого из них с грохотом раскатывались по кровлям вокруг бильярдные шары.
Голубиное стадо заметалось в воздухе в направлении суфлерской будки – вход в которую Елена с Крутаковым им загораживали. Самые лихие летели с испугу на бреющем, прямо в лицо – так что казалось: сейчас врежутся в прическу или в лоб – но в самую последнюю тысячную секунды брали чуть вверх – и ровно, с гладчайшей, филигранной, непогрешимой точностью, промахивали в миллиметре над головой, – а когда летели обратно – выравнивали крылья так идеально, и двигались на такой дикой реактивной скорости – на совершенно непонятном лётном законе – что казались абсолютно плоскими балансирующими дисками пластиковых детских летающих тарелок, которые зашвырнул Крутаков или она сама.
В восторге от этой голубиной жиги, Елена, раскинув руки ладонями кверху, шагнула к краю, к самому бордюру, так что Крутаков испуганно поймал ее за шкирцы майки.
– Если они случайно, по какой-то небесной причуде, выбрали твои ладони как посадочную полосу – даже если крыша вокруг горит – терпи, сгори – но не делай из ладоней капканов! Вот что Склеп думал! – вскидывала она вверх, вслед за ринувшейся на очередной круг стаей, слова.
– Чего-чего? – не сразу понял Крутаков, оттаскивая ее от края и запихивая ее в суфлерское укрытие.
– Ну, ты спрашивал меня: о чем конкретно Склеп думал тогда, на скамейке, на Сретенском бульваре – вот я сейчас вдруг поняла! – серьезно, завороженно, почти не видя Крутакова перед собой, как будто взглядом все еще летала с голубями, выговорила Елена, присаживаясь рядом с Крутаковым на корточки в широкой части раструба будки. И еще минут с пять (хотя шваркали уже вовсю по небу вспышки – и Крутаков торопил ее спускаться вниз, говоря, что «нечего здесь с шаррровыми молниями игрррать») они оба смотрели, как голуби сперва вымостили собой – в тон затемненной грозой кровли – местечко перед входом в будку, а потом, взвесив, видимо, в уме: что страшнее – гроза – или какие-то двое двуногих на корточках – выстроившись, как гномы, в нетерпеливую толкучую очередь, и, сыграв в милую игру (как будто их с Крутаковым не видя), начали по двое, по трое, а потом уже и по пятеро, увалисто толкаясь бочка́ми, внутрь, под кров, мимо них, упихиваться – и рассаживаться – молча, без гука, вспархивая – по деревянным планочкам вдоль крыши будки.