Савельевна – хотя никакой чахотки у него не было), вечно кашляющий и сплевывающий харкоту так, что было слышно на все Ужарово, вечно носящий гимнастерку или темно-голубую косоворотку, которая велика ему была на два размера – тщедушный узенький маленький мужичок с ярко-голубыми близкопосаженными и так-то небольшими глазками, которые в добавок еще и всегда застила нетверезая слеза, короче, горький, запойный пьяница Архипыч был мужем деревенской Кирьяновны.
И вся деревня бывала оповещена Кирьяновной, когда у Архипыча бывала «пеньзия». Начиналось все с того, что Кирьяновна, в своем вечном переднике поверх неимоверно пестрого платья, встав, руки в боки, посередь деревни, пыталась Архипыча за пеньзией не пустить.
– Эвона чаво задумал! Дождись – Татьяна Никитишна, почтальонша, вон, поедет завтраче на вилисипите – и ты ехай с ний! С ний и вернёшьси! – тревожно горланила Кирьяновна, стараясь поймать первого встречного и отрядить Архипычу в провожатые.
Архипыч, закуривший было папиросу, в сердцах сплевывал ее на землю, растирал в траву каблуком, обиженно харкал, и дрожащим коричневым дымным голоском осведомлялся:
– Ты что ж?! А?! Мне не доверяешь?!
За пеньзией Архипыч ходил почему-то в далекое Крюково – за два леса: идти надо было сначала огромным ельником с оврагами (который славился боровиками), затем полем (где в августе бывали колосовики), рассеченным наискось пыльной глинистой проселочной дорогой, а затем буйным лесом с болотом с дальнего края (с худосочными, как сам Архипыч – но в отличие от него длинноногими – бледными болотными подберезовиками).
Архипыч, закурив новую, и, сердясь, смяв пачку и всунув ее худыми дрожащими пальцами в нагрудный карман гимнастерки, у сердца, гневно отвергнув всех провожатых, отваливал. А через часов пять у Кирьяновны начиналась вторая серия мытарств: неизвестность. Кирьяновна молча работала на огороде, обтирая руки о передник, выходила иногда на поляну перед избой – и, прикладывая грязную ладонь козырьком, смотрела в направлении елового бора. Неизвестность счастливо разрешалась на следующие сутки: становилось ясно, что Архипыч опять сгинул, запил. И тут уже Кирьяновна начинала голосить на всю деревню по полной:
– Кровопийца! Душегуб! Всю жисть мою истоптал! – Кирьяновна ходила вкруг деревни волчком, с фигурно заплетающимися, коротенькими в икрах, ножками, торчащими из-под платья – и возле каждого дома, где жили хоть сколько-нибудь значимые для Кирьяновны люди – затевала куплетное краткое изложение всей своей «жисти».
Как настоящая деревенская актриса, Кирьяновна всегда горести свои иллюстрировала вещественными доказательствами – и – дойдя уже до дома Глафиры (сделав по деревне круг и изрядно разгорячившись представлением) – Кирьяновна, останавливалась перед калиткой (спасовав, не решившись вот так вот сразу-че войти к городским) и кричала, как бы никому:
– Душегуб! Вя́занку зеленую… Маменьки покойной подарок! Вя́занку – в семнадцати местах ножом искромсал! Третьего месяца! В семнадцати местах – тута, тута, и вон тута…
Не выглянуть, и не полюбопытствовать на дыры в зеленой вя́занке было, конечно же, после этой затравки невозможно.
Анастасия Савельевна, запихивая любопытную голову Елены обратно, и прикрывая калитку, сочувственно выходила за забор:
– Кирьяновна, да не переживай ты так – вернется Архипыч, ну ты же знаешь…
– В семнадцати местах… Маменькину… Покойницы подарок! Зеленую – с печки хвать – и давай ножом!
Елена, сквозь щели (широкие, надо сказать – для зрительского интереса как раз сделанные) в заборе, всё пыталась рассмотреть, что ж там за вя́занка.
– Кирьяновна, дык ты не пускай его в избу, когда он пьян – запри дверь и все! – пыталась урезонить Кирьяновну Анастасия Савельевна.
– Вя́занка-то хорошая – шерстяная, теплая… В семнадцати местах! Ножом! – крутило Кирьяновну уже безостановочно.
И тут Елене удавалось разглядеть, что никакой вязанки на руках у Кирьяновны нет – а просто растопырила Кирьяновна руки – пальцы торчком, как будто на них и вправду кофта натянута – и тычет по воздуху, считая дыры.
Иногда Архипыча не было и на третьи сутки. И тогда Кирьяновна, с заискивающим фальцетом, начинала топтаться у калитки с той стороны, тихонько взывая:
– Настююююш? А Настююш? – и тут же добавляла весомым баском, как будто пугаясь своей фамильярности: – Анастасия Савельевна? Можно?
– Кирьяновна, ну что ты топчешься там, как не родная, заходи конечно… – спохватывалась мать.
Кирьяновну сами деревенские пускали к себе в дома неохотно – по деревне шла слава, что она нечиста на руку, и что, бывало, посмотрит на лейку, или на канистру для керосина – похвалит – а через недельку хвалёный предмет загадочно с участка исчезает – а потом лейку, совершенно случайно, потерпевшие обнаруживали у Кирьяновны в сарае, через много месяцев уже – зайдя к Кирьяновне с каким-то делом.
Но Глафира и Анастасия Савельевна, затыкая уши от сплетен, всегда радушно держали двери нараспашку:
– А чего у нас брать-то? – говорила всегда бабушка Глафира.
А когда Кирьяновна, загребущими своими глазами облюбовывала то кофточку, то Анастасии-Савельевнину рубашечку, а то вдруг завистливо тянула: «Грабельки-то у вас какие хорошие, Глафира Николаевна…» – бабушка всегда моментально радостно отзывалась:
– Да бери, Кирьяновна! Не жалко! – кажется, найдя единственный способ Кирьяновну от клептомании излечить.
А вечный благословеннейший беспорядок, царивший в вещах и у Анастасии Савельевны, и у Глафиры – и вечная рассеянность обеих в бытовом смысле – просто не позволяли с точностью определить, слямзила ли-таки Кирьяновна очередную вещь (застенчиво отказавшись, предварительно, принять ее в дар) или вещичка просто где-то затерялась.
При этом Кирьяновна была парадоксально щедра – и если сплетни были верны, и Кирьяновна где-то что-то и подворовывала, не в силах противостоять загадочной болезненной страсти – то уж возмещала точно сторицей.
– Настюююш… – опять тоненько, заискивающе затягивала Кирьяновна, входя в калитку (которую правильнее было бы назвать беседкой: изумительное, валкое, воздушно-шумное сооружение, руками Глафиры сбитое – из ветхих реечек – по которым вился цепкий роскошный ароматный хмель, густой, в грозу всегда грозивший всю беседку обвалить – и не любивший, когда его гладили против шерсти) со взяткой в руках: миской полных отборных бордовых ягод. – Настюююш… Я тебе… Я вам клубниги принесла… Дочку угостить…
И хотя клубника у бабушки Глафиры была гораздо вкуснее – и нескольких, замечательных, специально для Елены высаженных сортов – а у Кирьяновны она была какая-то кислая, – но загадочной Кирьяновнин выговор: «клубнига» – придавал ягоде сразу что-то крупное и с клубнями – как картошка, что ли – которую Кирьяновна окучивала на таких же неинтересных, запредельно длинных грядах, как и клубнику – позади своего участка, на прихваченной, без спроса, земельке.
– Говори, чего случилось, Кирьяновна? – смеялась Анастасия Савельевна, завидев взятку.
– Архипыча-то всё так и нету-ти… – шепотом, оглядывась, невесть на кого, за калитку, докладывала (хотя уж не ахти какой секрет это был – если б Архипыч появился – уже давно слышала бы вся деревня) Кирьяновна.
– Ох ты моя горемычная… – обнимала ее мать. – Ну, хочешь, у нас посиди чайку попей – подожди, чтоб не нервничать…
Кирьяновна, выпятив вперед черный подбородок, и закусив при этом обе губы внутрь так, как будто зубов в ее рту не было (хотя зубы были все в отборнейшем качестве – вся деревня завидовала – и, когда кусала кусман хлебу, – щелкали как камни), молча отирала огромное черное свое лицо, глубоко рифленое морщинами, с боков ладонями, а потом, правой рукой, большим и средним пальцами потирала уголки губ, изображая хитрость – одновременно неспокойными своими глазами тикая как маятником из стороны в сторону, избегая смотреть Анастасии Савельевне в глаза:
– Настюююш… – еще больше приглушив шепот и еще более воровато оглядываясь на калитку говорила наконец Кирьяновна. – А вдруг ты с дочкой в сельпо пойдешь? Вдруг? Случайно? За конфетками? Так ты уж спроси там Лиду-то, продавщицу, про Архипыча… Мол: «Кирьяновна, скажи, наказала узнать, был ли, да куда пошел потом…»
Сельпо располагалось в деревеньке с трагическим для Кирьяновны названием Водопьяново. И извилистый путь Архипыча нередко, после стяжания пеньзии, пролегал именно через этот прохладный магазинчик, расположенный в железобетонной избе – где ему выдавали (несмотря на строжайшие «наказы» Кирьяновны продавщицам) – для разгона – четвертушку, а то и две. В магазинчик действительно иногда, раз в лето, завозили сгущено-молочную «Коровку», но чаще бывал лишь кисло-сладкий «Барбарис». В остальном же, если не считать водки и килек в томатном соусе, изба сельпо была идеально пуста.
И Анастасия Савельевна, вздохнув и рассмеявшись, всунув миску с клубникой обратно Кирьяновне, говорила:
– Схожу, схожу, ладно уж. Ох и хитрюга же ты, Кирьяновна… Мы как раз прогуляться хотели…
– Клубнигу-то возьмите! – умоляла, кланяясь до полу рукой Кирьяновна – будто испугавшись, что без взятки дело сорвется. – Обидите! Возьмите!
Иногда Архипыч пропадал по неделе. Бабушка Глафира, до смерти боявшаяся грозы (особенно если Анастасия Савельевна с Еленой оказывались в этот момент в Москве и Глафира дрейфила ночевать одна в пустом доме – да еще если во всей деревне из-за регулярно сгоравшей высоковольтной станции, выключали электричество), – пускала к себе иногда Кирьяновну переночевать – той соседским счастьем было изливать горе – вместо того, чтобы сходить одной с ума от волнения за Архипыча – а Глафира, ужасавшаяся грому и молнии, наконец-то могла спокойно, под разговоры, заснуть. Спокойствие, впрочем, иногда нарушалось ночью – когда либо Кирьяновна со своей раскладушки у печки, либо Глафира с лежанки, вдруг вскакивали, услышав, что кто-то в кромешной темноте бродит у них под самым окном. Глафира в смертельном ужасе выглядывала краешком глаза из-за белой занавески. Проверяли засовы на терраске. Думали: «померещилось». Укладывались спать снова. И только-только сон возвращался – под окном кто-то опять начинал колобродить. В конце концов бедная перепуганная Глафирушка брала в руки, наизготовку, против бандитов, огромную скалку, а Кирьяновна, накинув, на ночную рубашку свою, драный дубленый полушубок, который почему-то носила даже летом, выходила, под прикрытием Глафириной скалки, на крыльцо, и страшным, низким – от ужаса – басом объявляла: