– Ррразнообррразь эпитеты, говорррю же тебе, – весело придирался Крутаков. – Что ты, пррраво слово, прррицепишься к любимым словечкам – и всюду их пихаешь?! Вот, гррробина, а! – застонал он тут же (пока Елена еще не успела выразить возмущения) – взглянув через реку на почерневший, как дурной зуб, Дом на Набережной. – Видеть не могу! Снести, взорррвать, всё что угодно – но невозможно же, чтобы этот памятник ночным арррестам и воррронка́ м здесь торрррчал!
– Да так пол-Москвы, если по этому принципу, снести придется! – мрачно заметила Елена. – По крайней мере – уродские угрюмые сталинские дома и высотки. Я – за.
– Я пррросто отказываюсь понимать, – взбрыкнул Крутаков головой, резко остановившись и вперившись в противоположный берег, – как люди могут жить в тех же домах и кваррртирррах?! В тех самых, где энкавэдэшники над жильцами массовые ррраспррравы устррраивали – откуда одного за дррругим, десятками увозили на Лубянку, на рррастрррелы?! Как можно жить буквально на кладбище?! В саррркофаге вот этом на наберррежной! Там же в стены стрррах, смерррть и унижение впечатались! У людей, похоже, напрррочь отсутствует вообррражение и сенсоррры! Бесчувственные чурррбаны!
– Будем жить в кущах, Женька! Я за! – приплясывала и подскакивала от дождя Елена – как будто не в силах противостоять дождевому стилю – обязывающему соответствовать поведению отскакивающих от сияющей глади луж летучих капель.
– И кррроме того – все-таки выделяй в рррассказах важное! – внезапно продолжил капать на мозги Крутаков – в своей обычной манере – интонационно соединив несоединимые предложения, явно надеясь хитростью этой избежать всплеска ее обычного негодования на его рассказочные придирки.
Дошли до Кремля. Дождь – после жаркого антракта – чуть припустил – но тоже как-то смешно: ливень был дыряв и залит изнутри солнцем; угол игл (как будто в полете переменив настроение) наклонялся вдруг параллельно земле, и летели эти блестки золотого солнечного ливня сикось накось, разметываясь куда ни попадя, так легко, словно вне земного притяжения – а куда вздумается, меняя в воздухе направление.
– Это не то чтобы я был пррротив пррревалирррования побочных деталей! – возмутительный нравоучительный опять взяв тон говорил Крутаков, залезая на мокрый парапет набережной – и со смешной мордой делая несколько качающихся чарличаплиновских шагов, на каждом шаге пугая ее, что сейчас рухнет в реку —…А напррротив, этим очень многое можно выррразить! Но, значит, находи какие-то оттеночные, темперрратурррные, замаскирррованные методы, чтобы самую важную, главную линию все-таки давать читателю… то есть – в данном случае – слушателю, чувствовать. Не обижайся вот опять сейчас только…
– Да нет ничего важного и не важного, в обычном понимании, Женька! – вприпрыжку уже, коняжками, скакала, вздымая кроссовками сверкающие брызги, и вертясь, чтобы самой же их успеть рассмотреть, Елена. – Все, что у людей принято называть важным – это все такая е-рун-да и вранье! А все действительно важное растворено в неважном! Мы не знаем, на самом деле, пока мы живы, вообще, какие детали в нашей жизни были важными, главными, а какие неважными! И в рассказах, значит, должна быть такая же живая взвесь жизни – которой надо дышать – иначе бессмысленно – иначе дышать нечем, если все разложить на атомы.
Крутаков только довольно хумкал в нос, выдувая воздух в знак смеха – и ничего не говорил. И кажется, рад был опять, что вытащила она его из-за письменного стола, превращавшегося как будто в какое-то кабальное заточение, место добровольных пыток.
Высохло. Просияло еще ярче. Купиться на благонадежность, благонамеренную набережность дня было так нетрудно. А как только от набережных поднялись к Яузскому, жаркий город, развращенный тропическим ритмом, все-таки задал вновь грозу – и стрекало чудовищных крупных капель наотмашь било в перекат с молниями. Метнулись в телефонную будку – старую, к счастью, закрытую стекольными дольками сверху донизу, и даже без выбитых оконец, – в железную крышу которой и оконца тут же начал швыряться град – сколь буйно, столь и кратковременно, – а Крутаков, утрамбовывая себя в глубь будки, еще и сбил локтем с рычага телефонную трубку, и из трубки загудело, зарычало, зарыгало одновременно с громом – и нельзя было безостановочно не хохотать, – и через минуты три уже выглянуло, забыв выключить дождь, солнце, и будка превратилась снаружи в сверкающую хрустальную перголу, и хотя громыхало еще где-то по крышам, они вышли (не выдержав тяжелого запашка укрытия) наружу, и гроза отступала по мере их шагов вверх по бульвару, и вот уже только из треугольных льняно-золотых дыр в синем облаке даже не лил, а выпархивал прозрачный дождь, и вот – утих вовсе, куда-то улепетнул, и вот уже сферично припекало щеку, и висела на бульварах светлая послегрозовая теплота, и с лип при малейшем дуновении ветерка лилось, хлестало цельной расплавленной лавой жидкое солнце.
И дома у Юли Крутаков заставил Елену отправиться в заросшую десятилетними отложениями грязи ванну и переодеться в его сухую футболку и в его старые джинсы, которые оказались ей как будто в упор и жутко жали ей в бедрах.
А когда начало темнеть, сидели на двух разложенных перед низким окном в кухне квадратных малиновых подушках от Юлиного безымянного и безвестного погибшего дивана – спинкой Елене служила газовая плитка, а Крутакову – холодильник. Крутаков зажег было верхнее электричество – но тут же потушил и хлопнулся обратно на подушку – и фокус этот вернул, мгновенно почерневшему было, небу внутренний дивный свет – и вечер пили не залпом, а растягивали его в слоеных сумерках кухни крошечными горячими глотками крепчайшего чая – и, поверх каурых шкурок домов в заднем дворе, на подстежке квадратно нарезанного, медленно напитываемого ночной синевой, немного опьяненного, разжиженного мутно-сизой дымкой городского дня неба, уже проклюнувшиеся, но еще не распустившиеся до конца первоцветы звезд светили тускло и розово.
А когда зашла она к Крутакову в другой раз, был он восхитительно щетинисто небрит, зол, сверкал черно глазами, и сердился все время, не известно за что, то ли на нее, то ли на себя, и твердил, что так невозможно, что он выключит телефон, что его все отрывают и не дают работать, и в конце концов заявил, что у него «стрррогий карррантин как минимум на неделю» – и Елена, отказавшись от чая, ушла гулять одна.
Брюссель одарил тем временем еще тремя посылками: с голодухи, получив русскую Библию, Елена тут же вдогонку послала письмо с просьбой прислать ей еще и Библию на немецком и на английском. А потом, чуть поколебавшись – из чистой жадности запросила еще и Библию на иврите – хотя на иврите не могла бы прочитать ни строчки – и теперь все три Библии, с такой же волшебной исправностью, нагрянули по почте. И Елена чуть не упала в обморок от нахлынувших чувств, когда в иврите, по главам, нашла то самое место из пророка Исайи, про Лето Господне, которое читал вслух в синагоге Спаситель: «Я вижу те же буквы, на том же языке, которые видел и произносил Христос!» – ликовала Елена – и только не знала, с кем поделиться своей радостью – с Анастасией Савельевной? С Крутаковым? С Аней?… Приходилось делить радость только с Виновником торжества.
А недели через две, когда она услаждая свое одиночество шлялась по городу одна, с беспокойным чувством, что вся красота вокруг – личностна, обращена к ней, и ждет от нее только внутреннего ответного знака, и что декорации это к какой-то важной, по-настоящему важной, запредельной, небесной, книге, которая пишется для нее и про нее – и нужно только дать согласие, чтобы в эту самую важную книгу войти, и всеми легкими, бронхами в этой книге вздохнуть – а как в эту книгу войти? – вот был вопрос вопросов! (и вся внешняя, видимая красота, так радующая сердце, хотя и отщелкивала новый и новый импульс этому тревожному, не прекращавшемуся в душе ни на миг, внутреннему поиску, – и была с ним в некоторой, отдаленной степени как-то связана – однако никакого ответа на главные внутренние вопросы не давала) – зашла, наконец, к Крутакову, дома оказалась неожиданно воротившаяся из Крыма Юля: как-то крайне неудобно разложив этюдник на трех ножках, между башнями книг, шваркала восковыми карандашами набросок на куске картона – на светло-синем фоне огромная сиреневатая миндальная ветка с цветами, – через каждые несколько секунд закусывая карандашами и судорожно грунтуя центр дальней стены какой-то вонючей дрянью из кастрюльки – явно намереваясь расписать холщину стены в комнате маслом. Юля тут же, добродушно вертя косичками, разъяснила, что ни на какое цветение миндаля она не попала («В феврале цветет, ну надо ж!») и даже орехов-то ей не досталось – а ветку миндаля, как она весело похвасталась, срисовывала теперь и вовсе с купленной в Грузии открытки – куда, оказывается, наскучив Крымом, как-то незаметно для себя весело слиняла вместе с хиппанской кочевой компанией. А Крутаков, восседавший на подоконнике распахнутого окна (так глубоко заехав на карниз задом, что за него страшно было, что вывалится наружу) смешно подстанывая, потирал виски и в мучении закатывал глаза, и рассказывал, как накануне ночью «эта ка-а-аза свалилась внезапно на голову» – и как с ней вместе «пррришла немытая орррда», «устррроившая сэйшэн», и как злокозненная, с подлым характерицем соседка снизу Роза Семеновна (Елена даже ушам своим второй раз не поверила, услышав, что злую домовую фурию зовут точно так же, как и Дьюрькину тетку) «настучала в ментуррру и пррришла устррраивать скандал, крррича, что сейчас черррез десять минут прридет с понятыми, коли не ррразойдутся», и как «рррасходиться, ррразумеется, никто не собирррался», и как он, Крутаков, «в ожидании ментовского погрррома», вынужден был «кой-какие бумаги попрррятать на черррдак с голубями», и как те «всё загадили, ррразумеется».
– Как, впрррочем, и гости – ты посмотррри на кухню, что тва-а-арррится! – стонал Крутаков, закрывая глаза кончиками пальцев и берясь потом за лоб.
Бросив Юлю декораторствовать, пошли вдвоем с Крутаковым на встречу с Юлиными приятелями, уезжавшими в Питер, с которыми Крутакову нужно было передать какие-то бумаги. На жаркой, пьяной, пыльной площади, в сосисочной, поджидала хиппанская любовная пара, забавней которой Елена в жизни не видывала. Обоих – и ее, и его – звали «Ника» – ее Вероникой, а его Николаем; оба были до безумия, до ощущения миража, сделаны из одного и того же куска материала одним и тем же скульптором, причем не просто в один и тот же творческий период, а вообще в один присест – с вытянутыми, продолговатыми лицами, с одинаковыми, сливочными, зримо тянучими с боков, продолговатыми и плосковатыми носами – с создающими легкое чувство перпендикулярности на кончике узкими ноздрями; с