остранителей самиздата. Глухота гонителей поражала: оглоушенные внешней, привычненькой, своей, рукотворной историей, основанной на насилии, на физической силе, они как будто и впрямь не могли распознать все больше и больше с трепетом чувствующегося в воздухе пульса вторгающейся в человеческую историю настоящей, параллельной, внутренней истории – духовной, основанной на правде: и как будто в самоем воздухе зависла скорее даже изумленная, чем гневная фраза: «Что ж вы гоните? Тяжело вам, убогие, идти против рожна!»
Раз, перед вечерней в церкви, доехала Елена даже до митинга в растаявших, сырых, туманных Лужниках – антикоммунистические митинги, куда выходила вся живая, недремлющая Москва, безусловно, чувствовались какой-то неотъемлемой частью той же очистительной правды, которая звучит в церкви – просто иным ее преломлением – внезапным вторжением Божьего Духа в человеческую, жестокую и бессмысленную, зоологическую историю.
После митинга, однако, некстати увязался за ней какой-то юноша-анархист (что такое «анархист», она, к счастью, или к несчастью, представляла себе крайне смутно) – белокурый, худющий, бледный и почему-то со злющими глазами. Доехал с ней до Пушкинской и всё стоял рядом с ней, мялся с ноги на ногу, у «Московских новостей» – ожидая, что они куда-нибудь пойдут вместе. Елена решила испробовать старый метод «открытых дверей».
– Я в церковь сейчас иду, – запросто и откровенно призналась она ему. – Если хочешь – пойдем в церковь со мной.
И только успела произнести – изумилась той невероятной скорости, с которой анархиста, при упоминании церкви, бесследно сдуло куда-то с места.
Батюшка Антоний, чуть склонивший голову, при свете свечи, у аналоя, после всенощный исповедующий прихожан, – в профиль, до изумления, до копийного сходства, похож был на героя картины Джорджоне «Три возраста», крайнего справа, олицетворяющего средний возраст – если только Джорджониевому герою отрастить бороду подлиннее. Так странно было, что батюшка Антоний как будто сошел с картины, высмотренной Еленой в Юлином альбоме, летом, на Цветном – цветным счастливым летом с Крутаковым, которое казалось теперь предисловием к теперешнему чуду. И, конечно, тосковала она по Крутакову и по красочным разговорам с ним иногда безумно – и думала, как бы она рассказала ему (не окажись Крутаков бессовестным хамом) о церкви, обо всем том, что с ней произошло – без него. Хотя понимала, что внутри, во внутреннем пространстве рассказывать проще – чем было бы выразить все в действительности. И даже ловила себя иногда на том, что случайно в разговорах с Дьюрькой, или с Аней, произносит Крутаковские выраженьица.
На столбах с обветренными губами висели, разметывались отрывными номерками телефонов по ветру, пораженческие объявления: «Меняю два талона на сахар на талон на водку».
А Анастасию Савельевну, с самого первого похода Елены в церковь, лихорадило от новости, что дочь вздумала поститься – при и так до жути пустых, не на шутку, по-военному, по-блокадному, прилавках магазинов – значит, даже и бульон из костей отменяется! – поститься аж до Рождества, которое Бог весть когда еще будет.
– Мам, ну ты же, когда была маленькой, выжила два года в эвакуации на картофельных очистках! – смеялась Елена. – А у меня даже целиковый картофель будет!
– С ума сошла! – Анастасия Савельевна в истерике хваталась за голову. – Ты что, в монахини решила постричься?!
– Это, кстати, вполне неплохая идея! – весело парировала Елена.
И Анастасия Савельевна как будто ревновала, что ли, дочь к церкви, словно почувствовав вдруг с неожиданной остротой, что дочь и вправду живет уже давно в параллельном для нее мире.
– Зачем я тебе растила только! – выдала как-то раз в сердцах Анастасия Савельевна, когда Елена опять пришла в субботу в полночь, после людной исповеди. – Чтобы ты теперь в церкви вечера пропадала?! – и в этих советских, дурацких репликах звучал какой-то страшный испуг: будто Елену кто-то неуклонно от нее уводит в другую, недоступную для Анастасии Савельевны жизнь. Хотя – казалось бы – чего проще: возьми да и переступи порог другой этой жизни тоже!
Утром Анастасия Савельевна спозаранку, как будто нарочно, включала на полную громкость радио – и пока Анастасия Савельевна возилась на кухне – там орала то «производственная гимнастика», а то «пионерская зорька».
– Мааа… Ну ты специально что ли…? – стонала Елена, выползая на кухню – с одной только целью: прихлопнуть ненавистную радиоточку.
Любые громкие звуки с утра, с недосыпу, всегда коробили – а сейчас это и вдвойне чувствовалось какой-то атакой внешнего бездумного мира.
– А что? – как будто бы искренне не понимала Анастасия Савельевна – но на самом-то деле уж точно было видно, что всё решилась делать дочери наперекор – опять, чтоб показать ей контраст какой-то абстрактной, несуществующей, только что Анастасией Савельевной выдуманной «нормальной» жизни – и интересов Елены. – Я в бараке, между прочим, выросла! – вызывающе, с натянутой веселостью и деланным идиотизмом в голосе прибавляла Анастасия Савельевна – словно опять стараясь подражать (как же Елена ненавидела эти моменты!) каким-то среднестатистическим советским матронам. – У нас, между прочим, развлечений других, кроме радио, никаких не было! Телевизора не было! Ничего не было! А радио включишь утром – и весело становится! Я люблю громкую музыку!
– Мааам! – кричала Елена, стукая кулаком по кнопкам радио. – Ты тридцать лет уже не в бараке! Очнись!
С дряхлой Ривкой в школе тоже было сплошное расстройство: забежав к ней как-то на второй этаж, к классам для малышни, Елена попыталась было рассказать, хоть в двух словах, о важных своих новостях – Ривка слушала молча, чуть-чуть повернув голову к Елене правым ухом, которое у нее слышало лучше, – потом взревел звонок на урок, и когда оторался, отвизжал – и отхлопали двери в кабинеты, – Ривка, уже в полной тишине растерянно сказала:
– Что-то я ничего не слышу, девочка… – Ривка выглядела и впрямь расстроенной, и впрямь ничего не слышащей. – Что-то я ничего не понимаю, что ты говоришь… Ты мне хоть скажи прямо: у тебя все в порядке?
Парадоксальным образом, Ривка, даже смотря каждый вечер телевизор, ну абсолютно не замечала, что в стране что-то изменилось: программу «Время» она на автоматизме включала просто потому, что в прежние годы это считалось «обязательным» – и не посмотреть обязательную идеологическую программу запуганная Ривка боялась – но ровно так же, на автоматизме, весь смысл просматриваемого официоза умело спускала мимо ушей в унитаз. Так что теперь, даже когда нет-нет да и стали проскальзывать даже и в официозе удивительнейшие новости – Ривка так же, автоматически от них защищалась и их не замечала. А уж расслышать что-либо про церковь от Елены оказалось и вовсе выше Ривкиных сил.
Абсолютно разъяренная от этих Ривкиных и Анастасии-Савельевниных проблем со слухом, взбегая по пустой лестнице на четвертый, на урок к Татьяне, Елена уже чуть не орала от отчаяния: «Страна оглушённых! Вернее даже – страна оглоушенных! Не путать с оглашенными! В данном случае – это антонимы!»
И пуще, чем прежде чувствовала, что обывательское «добренькое» никогда не бывает добрым по-настоящему – что «добренькое», обывательское, всегда чревато либо тем, что все незнакомое, чужое будет считать враждебным и ненавидеть, – либо тем, что (не важно уж из-за чего – из-за запуганности, забитости, благоприобретенной вдолбленной защитной глупости) не в состоянии будет почувствовать ни чужой беды, ни несправедливости, творимой над кем-нибудь в твоей же стране неподалеку – и не в состоянии будет откликнуться адекватно – а просто закроется в своей ежедневной жизни, заткнет уши. Какой уж чужой – своей то, своей собственной боли – как репрессии над семьей – постарается не замечать, забыть об этом, и молчать, молчать, сделать вид, что ничего не было – как молчала всю жизнь Ривка.
Забавным при всем этом, конечно же, было зрелище вновьобращённого медвежатины Влахернского – косматого, громадного – бежавшего к ней теперь всегда, в школьных коридорах, едва завидев, на переменках, с такой мощью и скоростью, что казалось невероятным, что затормозит – и не растопчет всех попадающихся на пути. Два-три разговора по душам обнажили крайнюю ранимость и даже раненность какую-то Влахернского: на метафизические темы говорил он с Еленой взахлеб и охотно – а вот как только разговор Елена осторожно пыталась перевести на обстоятельства его жизни – чтоб постараться незаметно выяснить, прочувствовать, чем же можно ему, психологически, помочь, – Влахернский взбрыкивал и заявлял:
– Мне об этом говорить не интересно! Что ты о какой-то ерунде у меня спрашиваешь! Какая разница!
Личико Влахернского – кругленькое, с ровным длинным носом, с татарскими скулами и щеками, обрамленными немытыми прямыми мочалистыми лохмами, – то и дело принимало капризно-обиженное выражение: круглые маленькие алые губы скорбно-морщинисто поджимались, а круглый его, отдельным холмиком выступающий подбородок капризно скукоживался. И чем было этому насупившемуся, иногда ластящемуся, но иногда вдруг резко замыкающемуся в себе, и стоящему молча рядом, рядышком (только потому, кажется, что наедине с собой ему было тяжело) большому человечку помочь – так и оставалось загадкой. Ходил Влахернский всегда, в любую погоду в одном и том же темно-коричневом свитере с черным узором, надевая на него один и тот же не форменный, а черный какой-то, затертый до блеска пиджак (непонятно было, как Ленор Виссарионовна этот неформат терпит на своих уроках) – и ни то, ни другое, кажется, никогда не стирал и не чистил – поэтому слегка пах сушеным черносливом. Брюки Влахернский все же надевал школьные, синие – и были они не то что ему слегка коротки – а просто чересчур натягивались как-то на полных его ляжках – потом чуть сужались к коленям, и резко уменьшались к голеням – а дальше мелькали на узеньких щиколотках светлые какие-нибудь – всегда не в тон – зеленые или белые носки – и замученные (с глубоким вырезом и ветхими, наметившимися на обоих больших пальцах ног будущими дырками) полукеды, так что вся грузная стать выглядела так, как если бы Влахернский, глядя сверху, сам, со строгим соблюдением законов опрокинутой перспективы, ее и нарисовал – с визуальным уменьшением и истончанием по мере удаления, вниз, прочь от взгляда. При ходьбе Влахернский, явно нарочно, чуть сутулился и как-то внутрь сгибал большие свои плечи – и нарочито очень сильно косолапо ставил большие свои ступни в полукедах – явно чтоб ни в коем случае никто не подумал, что Влахернский хочет кому-нибудь понравиться.