Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 — страница 165 из 172

– Да, имеются в виду самые натуральные двери! – как-то счастливо, лучисто разулыбалась Татьяна – в мягкой шерстяной тускло-коричневато-малиновой кофточке, в длинной юбке, с классным журналом под мышкой, чуть заметно перекатываясь с невысокого каблучка на мысок, застыв посреди непереносимо визжащего коридора, когда Елена, после бессонной ночи, прибежала к ней, спрашивать про недоразумение. – Когда были жесточайшие гонения на ранних христиан – они вынуждены были запирать двери перед тем, как готовиться к Евхаристии – чтобы никто из внешних, никто из язычников, никто из репрессивных представителей властей, не ворвался в помещение и не осквернил священное преломление хлеба.

И Елена опять изумлялась тому, что на текст православного богослужения, как на пластинку, записалась та древняя реальность! Guard the doors! Значит, по-русски должны были бы восклицать: «Заприте двери!» или «Проверьте, заперты ли двери!»

Анастасия Савельевна, в эти, самые последние дни перед отъездом Елены, расклеилась, ходила по квартире с двумя ледяными компрессами – на лбу и на затылке – смешно прижимая мокрые холщёвые полотенца руками и жалуясь на мигрень, подстанывая, что невозможно же же же, чтобы, же, с минус десяти, же, опять, же, все растаяло, и подскочило до плюс пяти – что кататься на этих горках и жутких перепадах давления – с ума можно сойти; и как-то, из-за здоровья, что ли – то ли из-за чего-то еще – вдруг размякла, ругаться сил лишилась, а только причитала:

– Не верится даже, что ты за границу едешь… В стране ведь как рабы все всю жизнь прожили… А ты мир увидишь…

Накануне отъезда Елена, после церкви, гуляла одна, на Пушкинской: в матовом, многослойном тумане – молочные реки, кисельные берега; кисель у обочины, молоко в воздухе – и размышляла о том, как же смешно: вот, года два назад, она бы, как и остальные в ее классе, визжала от восторга от возможности выехать в Западную Германию – и вообще – куда угодно, на запад, в не-советский мир. А сейчас – почти физически трудно оставлять Москву – из-за того, что есть теперь здесь чудо: церковь. Щурясь на красные, зеленые, оранжевые яркие гуашевые брызги светофоров – расплывшиеся, из-за водянистости живописной среды, Елена, без всякого светофора, наискосок, по киселю, перебежала от кинотеатра на правую сторону Страстного, и мерно, замедляя шаг, пошла, невпопад, в разреженной спешащей черной вечерней толпе. Не успела пройти и до конца бульвара – как, не веря глазам, углядела впереди, метрах в десяти, с точно таким же ритмом (и, видимо, с точно такой же скоростью – раз не натолкнулась на него раньше) бредущего Крутакова, держащего руки в карманах джинсов, и чуть нахохлившегося, зябко поднявшего хрупкие плечи в кожаной своей куртке. Окликнув его – как ей казалось – очень тихо, для окружающего уличного шума, – Елена застыла – и когда Крутаков обернулся, ей на секунду показалось, что рад он этой безумной, опять не сговариваясь, встрече – так же заполошно, как и она ему. Но когда, не вынимая рук из карманов, подшагал Крутаков к ней, против течения, с ироничной усмешкой на губах – стало ясно, что был это мгновенный обман зрения, из-за озарений цветного тумана.

– Ну, что, да-а-а-рррагуша? – без всякого удивления на лице, мелодично заграссировал Крутаков – заросший опять, с длинной черной щетиной на щеках и подбородке, – весело и нагло, будто разговор они предыдущий закончили секунду назад. – Удалось Темплерррову тебя обррратить в монарррхистки?

– Вот еще… – обиженно процедила Елена, машинально делая шаг вперед.

– Что ж так? – не сбавлял сарказма Крутаков, шагнув вперед тоже, но тут же встал справа от нее, заступорив толпу.

– Крутаков, ну почему ты вот как всегда… – в сердцах начала Елена – но не закончила фразу, а вместо этого расстроенно, размахнув рукой, так что женщина какая-то в толпе сзади заругалась, сказала: – Да потому что все проблемы у богоизбранного еврейского народа начались, когда они начали ныть Богу: «Дай нам царя, как у всех других народов! Хотим царя!» Бог прямо им сказал, что монархия совершенно Ему не угодна, что требуя себе царя – они отвергают Бога, отвергают прямое Божье водительство и закабаляют себя в рабство земным властителям. А у христиан вообще может быть только Один Единственный Царь – Христос.

– Осталась, значит, – иронично выспрашивал Крутаков, не трогаясь с места и чуть уворачиваясь от налетающих на него прохожих, – пррри своих демокррратических убеждениях?

– А кто тебе сказал, что я демократка? – язвила Елена, не понимая, почему вдруг Крутаков к этой дурацкой теме привязался.

– А какова же тогда твоя политическая позиция? – наклонив голову, встряхивая, дуралейски, длиннющими смоляными волосами, зыркал ей в глаза Крутаков – явно издеваясь.

Елене уже плакать хотелось от дурашливого этого, насмешливого Крутаковского допроса.

– Я за профетическое правление, – обиженно выговорила она. – Причем пророком в идеале должен быть каждый. Каждый должен общаться с Богом напрямую… – и двинула вперед по бульвару.

– Вот найдешь себе какого-нибудь юного фрррица в Мюнхене – всю дурррь-то политическую из башки выдует! – расхохотался наконец Крутаков, беря ее под руку. – Нет, хотя, в немца ты, пожалуй, не влюбишься… Тогда в кого же? В негррра там в Мюнхенского в какого-нибудь?!

Елена, резко выдернув из-под Крутаковской руки локоть, развернулась к нему, чувствуя, как пунцово вспыхнули щеки от авантюрнейшей идеи:

– Женька, а ты можешь приехать завтра на вокзал – проводить меня? – и, выговаривая это, уже представляла себе, в каком отпаде будут все мальчики, да и девочки из класса, и – вот тогда уж – совсем не важно про что – пусть хоть про монархию говорит с ней перед поездом Крутаков.

– Еще чего не хватало! – издевательски на нее глянув, засунул опять, ёжась и позевывая, Крутаков руки в карманы джинсов. – Чтоб я тебе там всех женихов ррра-а-аспугал?

В купе становилось жарко. Топили – по интуристской, видимо, разнарядке – вдвое ядрёнее – наплевав на потепление. Вспомнив, что на столике внизу должен все еще (если кто-нибудь перед уходом не спёр) стоять смешной стакан в тяжелом железном подстаканнике, в который Елена, давным давно – неведомо сколько часов назад, набрала воды – кипятка – из сифона у проводницы, и поставила остывать, – Елена присела на корточки, растянула руки между верхними полками, и аккуратно соскользнула вниз. Железнодорожный стакан, к ее изумлению, не только был тут как тут, на уголком свисающей вперед, ярко-белой в темноте, крахмальной, хлопчатой салфетке – но и оказался еще горячим. Улыбнувшись зримой сжиженности этой времени, Елена, поджав ноги, уселась к окну – и, с удовольствием прижавшись лбом к холоду стекла, со странным, волнующим чувством вспомнила опять, что поезд неумолимо приближается к ржавому железному занавесу, и что эту метко запущенную стрелу никто уже не остановит.

Небо над Белорусским вокзалом, когда они отъезжали, было цвета растаявшего эскимо в шоколаде, упавшего с палочки в лужу; и как только отъехали, Елена, усмехаясь забавной, никоим образом не касающейся ее, внутренне, суете вокруг, вот так же, как сейчас, хлопнулась у окна – напротив взъерошенного Феди Чернецова с черными бакенбардами, не снимающего громадную свою, на альпинистский рюкзак похожую куртку с искусственным мехом на отвороте – и громогласно эпатирующего Анюту. И только в блеклом (как внутреннее, утреннее отражение окна) боковом ракурсе, видела, как Дьюрька, увлеченно декламировавший колонку из «Известий», вдруг судорожно вспомнил про хозяйственность и джентльменство, порывисто вскочил, откинул, скомкав, газету, и начал молниеносно разбираться с раскиданным жуткими бедствием всехошних сумок на полу; и чуть приветливее усмехнулась Анюте, взявшей с полки полотенце, чтобы выгнать Чернецова как муху – и тут же, покрутив полотенцем в воздухе, с безнадежным лицом отложившей его обратно. Все эти утренние отражения были как будто бы в стекле – черном уже, ночном, слоистом, двухрамном – до сих пор.

Елена взяла со скатерки железнодорожный сахар – с хрустом разломила пополам голубой бумажный пенальчик, с поездом на обложке: два продолговатых, особой, железнодорожной формы кусочка сахара разломились ровно в серединке. Сахар в темноте купе выглядел тоже, как и салфетка, изумительно белым. Решив, что грызть сахар приятнее будет, все-таки, когда вода в стакане хоть немного еще остынет, и можно будет запивать, Елена выела из обеих половинок сахарную труху – и приросла опять лбом к холодному стеклу, вставляя бегущим, рядом с поездом, в темноте оврагов, электрическим высоковольтным столбам ладонь меж ребер – для верности – чтоб через несколько часов железный занавес и вправду перестал существовать.

Вдруг, с диким грохотом и хохотом, с третьей, багажной полки, выкатился на противоположную верхнюю спальную полку Чернецов:

– Хрюй! Круто! Ты меня так и не заметила! А я с фонариком, за сумками, под курткой от тебя прятался!

Обмерев на миг от неожиданности, Елена моментально щелкнула ночничком в изголовье полки. Чернецов, взъерошенный, кудлатый, кадыкастый, с горбатым огромным носом (горбинка в самом центре), с нелепыми своими нагуталиненными бакенбардами, восседал на верхней полке и сверлил Елену глазами. В правой руке у него была канцелярская тетрадка, а в левой и вправду фонарик – потухший.

– Батарейки кончились!

– А ну вали отсюда! – расхохоталась Елена.

– Хрюююй! – не унимался Чернецов, как-то по-панковски-умело громко всхрюкивая всей носоглоткой и носом. – Ништяяяк! Я дневник сегодня решил начать! Первый раз в жизни!

– Какой еще дневник… Федя, вали, мы же договорились, что ты местами со Жмых махнешься….

– Нет, Ленка, ты послушай, что я написал! – вдруг перейдя на доверительно-интимный говорок и, вентилируя просторы жаркого купе носками, свесив ножки с верхней полки, раскрыл тетрадь. – Сел в купе. Компания подобралась прекрасная… Аня, Лена…

– Федя! – не выдержала Елена. – Что за чушь ты мне тут…

– Хрюююй! – взвыл Чернецов. – Это не чушь! Я, может быть, свои чувства тебе доверяю – а ты обзываешься… Это же дневник… Я, может быть, никогда в жизни этого никому, кроме тебя, не прочитаю!