– Да что ж вы такая грустная? Чем мы вас расстроили? – тут же разбил вдребезги ее иллюзии о ее безмерном самообладании вежливый гладко причесанный Майкл – взявший некоторый позиционный реванш, пока Цапель, заслышав, что она со всеми прощается, с отстраненным видом отошел от нее и разглядывал увлекательный грязный карниз закрытого магазина.
– Нет, домой мы вас в такой поздний час ни за что одну не отпустим. За кого вы нас принимаете? Мы что вам, панки, что ли?! – веселился баритоном маленький оболтус, хватая ее за руку и ведя к метро. – Я учитель – мне можно доверять! – с клоунски-важной гримасой на кукольном, под огромной шляпой, личике баритонил он вырвавшей руку Елене. – Вернее, буду учителем года через четыре. Говорите, куда вам ехать?
И на эскалаторе было дивно хорошо: сначала шляпа, потом Майкл, а потом и Цапель – расселись по ступенькам эскалатора как на жердочках. И Елена улыбнулась – и уселась тоже, на ступеньку повыше, вдруг в первый раз в жизни весело поняв, что именно этим трюком можно за секунду исправить гнусный вид, каждый, каждый раз угнетавший ее – конвейер тупой плоти, тётки с гнилым мясом на роже и во взгляде, угрюмцы в поношенных костюмах с тухлыми свиными портфелями – все они становились здесь, при входе в подземелье, как по какому-то злобному заговору, даже еще угрюмее, чем на улицах, еще менее людьми, чем всегда – и каждый, каждый раз здесь почему-то сразу вспоминались материнские байки ужаса (особый, леденящий, сплетнями вместо свободной прессы питаемый, московский жанр) о том, как несколько лет назад в Москве переполненный людом эскалатор провалился – и конвейер вмиг, словно того и ждал, превратился в чудовищную мясорубку, люди проваливались вниз, и их пожирали шестерёнки; и, каждый раз, слушая с нескрываемым скрипом ползущие ступеньки, Елена отсчитывала фонари, скобки, полоски-трещины между псевдо-деревянными коричневыми пластиковыми панелями – и невольно примерялась: выдержит ли эта панель в бордюрчиках между эскалаторами, если лечь на нее плашмя, и можно ли там спастись, – а потом, забыв про ужасы, каждый раз сбегала взглядом наверх и воображала, что бежит по потолку, или едет по нему на лыжах – по этому длинному-длинному, бесконечно-закопченно-белому-водоимульсионно-маслянному-трубочистами-маранному коридору в нору.
Вся эта паскудная лента, да и нора – оказались сейчас в секунду перевернуты вверх тормашками.
– Как вам не стыдно?! – облила их ненавистью протискивающаяся мимо толстогузая матрона, щеки которой висели так, что пуфами от кресла казались даже отсюда, снизу, не говоря уж о бутузках-голенях под плафоном ящерично-серой юбки с люрексом и финским плащом – голенях, за которые ее даже никто и не схватил – не понятно чего возмущалась, – и, как снимаемая с потолка безвкусная люстра, грозно трепыхалась надо всем этим сверкающая налаченная объемно-мочалистая тумба на ее голове.
– Встаньте! А ну-ка! Сейчас же! Как вы смеете сидеть в общественном месте! Мы сейчас милицию позовем! – дофрякивала ее еще более невместимая в габариты прохода товарка, в норковой шубке (распахнутой – не то слово! – не съезжающейся на пузе – но зато с золотой брошью: рябиновая гроздь на фильдеперсовой обтягивающе-морщинящей острой выемке ярко-зеленого платья, зря обнажившей траншею меж подержанных арбузовых грудей), шедшая сзади с матерчатой сумкой, до отказа забитой консервными банками чатки, которые ни с чем не спутаешь (ну точно, продавщицы из Смоленского! Шофер, что ль, напился?). – Сейчас, вон дежурным внизу доложим! Вас тут же заберут! Безобразие!
И только медитирующий доходяга-алколоид, позади них, сочувственно улыбнулся:
– Устали, ребятки? – и, в знак поддержки, попытался приземлить и свой, страшно худой, как у заезженной клячи, зад на рифленую ступеньку, но вестибулярный аппарат был явно с верхом залит тормозной жидкостью, он чуть не пал, шатаясь, выпрямился и, с умильной улыбкой, ухватился за воздух – но, не рассчитав космической точки опоры, залег всем животом на черную грязную ленту поручня, полоща руками пластиковые пластины, и едва пропуская торчки светильников, да так и ехал, сушащимся жалким бельем, до самого конца.
В поезде расположились на полу тоже. Но поскольку у Елены с непривычки устали коленки – перенеслись все-таки из партера в бельэтаж: провожатые встали вокруг нее карточным домиком, по-карточному двоившимся и искажавшимся в дверных отражениях: и стеснительный Майкл вдруг обернулся студентом-первокурсником, обожающим театр и неплохо знающим труды Станиславского; а сорванец в шляпе оказался студентом тоже – не соврал – да еще и биологом, да у него еще и обнаружилась в мирной жизни парадоксальная для панка тихая, мирная фамилия. Увидев, что Елена опять онемела от застенчивости, Майкл, невыразимо стесняясь тоже, то и дело зачесывая всей пятерней волосы назад и часто-часто моргая ажуром ресниц, от живого сопереживания принялся страстно объяснять ей, как, по Станиславскому, нужно, в общении, представить себе, что одной рукой, рывком, разом, поднимаешь и подбрасываешь в воздух венский деревянный стул, держа его только за одну ножку; а маленький обаятельный баритонящий прохиндей в шляпе – вдруг шляпу снял, а из-под нее вдруг выпростался совсем седой чуб, доходящий до кончика носа, дико контрастирующий с черными его глянцевыми, густыми, ступеньками постриженными на затылке волосами – а на невольный «ах» Елены он как-то просто, без пафоса, рассказал, как служил в армии, и как спасал друга из взорвавшейся шахты с топливом, и, как вытянув его, наконец, за руки из объятой пламенем воронки, увидел, что от друга, еще живого, еще двигающегося (на какие-то последние доли секунды) осталась только верхняя половина – и как друг умер, а он в одну ночь после этого поседел. И только Цапель почему-то ничего не рассказывал. И когда Елена, уже на выходе из метро на Соколе, вежливо, чтобы поддержать беседу, спросила у Цапеля, «а что это у вас на спине написано по-английски?», Цапель замялся и переводить отказался. Тихонько наведя справки о том же самом предмете у маленького разговорчивого студента-биолога из педагогического института, вновь франтовски надвинувшего фетровую шляпу, Елена услышала ответ, заставивший искренне ее порадоваться исключительно одному: что от этого простецкого перевода упасены уши хотя бы Анастасии Савельевны.
Мать ждала (и, похоже, уже очень давно) на темном балкончике: Елена сразу же издали засекла ее по светящемуся маленькому бордовому огоньку сигареты «Ту» на фоне абсолютно черных окон, – и с каким-то невероятным молодым проворством, вмиг осилив четыре двойных мотка лестницы, Анастасия Савельевна, в безудержном, неприличном порыве любопытства, выскочила в домашнем халате из парадного.
– Нет, мне прямо-таки интересно было: что за трех хмырей ты с собой притащила? – оправдывалась потом Анастасия Савельевна на кухне. – Откуда ты их выкопала-та? Нет, ну надо же! И главное, он мне: «Здрассссьте!» Этот-то маленький нахалюга, а! Ты подумай-ка! А? «Здрассссте!», говорит! Все-то остальные-то хоть стоят стесняются, примолкли, а этот, обаяшка со шляпой, кланяется, как кот в сапогах: «Здрассссте!» Где ты их нашла-то?
Как раз коту-то в сапогах со шляпой Елена свой домашний телефон и доверила: еще у метро – на вырванной из блокнота страничке, как билетик счастья, исключительно в научных, панковедческих, разумеется, целях; и, скованно прощаясь с ним (он, картинно, по-пажески, что-то галантное опять баритоня, расшаркался, поцеловал ей руку – а она всё это время как будто видела впотьмах под шляпой его седой клок, и – в пылающей воронке – ополовиненного умирающего друга), и со стеснительным вежливым Майклом (над которым в темноте как будто завис, как зонтик, легко поднятый им же в воздух за ножку атрибут системы Станиславского), и, в самую-самую последнюю очередь – с хладнокровно отводившим от нее глаза Цапелем, переминавшимся с ноги на ногу, как будто ему не терпелось скорее уйти, – прощаясь перед подъездом уже – как назло, при матери, под бдительным ее взглядом, – шла Елена домой с горькой уверенностью, что красавца с ирокезом никогда ей больше не видать.
Утром действительно грянула теплынь. Да такая, что Анастасия Савельевна, высовываясь в распахнутую узенькую дольку кухонного окна – для замеров – и изо всех сил протестуя против того, чтобы Елена форсила и надевала в школу летнюю, сиреневую, холодную, куртку, – все не верила градуснику собственного носа, ушей, щек, рук – приписывая весь этот оранжевый расплавленный янтарный жар то собственной сигарете, то – чаду от скверной вытяжки над плитой, с фильтром, зависшим рваными грозовыми облаками, весь дым, и гарь, и запахи завтрака всегда аккуратно аккумулировавшими и потом щедро распространявшими по кухне, даже когда на плите уже ничего не жарилось.
То ли из-за веселых препирательств с матерью («Ну не может же быть восемнадцать градусов в октябре!» – «Восемнадцать не может – а двадцать – запросто!» – «Ленка, не бредь! Надень свитер хотя бы тогда под куртку!» – «Мам, ну ты же знаешь, что я его сниму за первым же поворотом – к чему это ханжество?»), то ли из-за истомы внезапно вернувшегося – распрощавшегося уже, казалось, навеки – лета, то ли из-за легкой грустной нежности, оставшейся со вчерашнего вечера, и заставлявшей ее медленней, чем обычно, плыть по улице в своих ощущениях – но факт тот, что в союзпечать на Соколе Елена в этот день опоздала – «Московских новостей» ей не досталось, а киоскерша с черным перстом (которая еще в прошлую среду пообещала, что будет газету для нее откладывать) со злорадством предложила ей «побегать поискать по району».
– Сейчас, побежала! – весело отгрызнулась Елена в ответ и, вспомнив, что первый и второй урок у нее – у стервозины Ленор Виссарионовны, не спеша («опоздаю – так не пойду вообще!») – пешком, шляющимся, блаженным шагом, направилась к школе. По дороге, впрочем, вспомнила о другом киоске – в пяти минутах ходьбы от школы, на оживленном перекрестке, где всегда кого-нибудь насмерть сбивали машины – и всегда воскладывали кому-то цветы – но жертвы и объекты поклонения никогда, почему-то, не совпадали – а веники цветов волокли, по разнарядке, от партий