ных и комсомольских ячеек к здоровенному бетонному кубу – идолоприношения каким-то героям – никто не знал в точности, каким, и кого укокошившим.
В небольшой толпе к киоску она однако, к своему негодованию, явственно услышала:
– Последние, молодой человек… Новости – последние. И больше не будет. Кто за новостями – не стойте!
Пытаясь разглядеть, кто же тот счастливчик, урвавший у нее из-под носа привычное, еженедельное чтиво, которым так приятно было развлекаться особенно на уроках алгебры – она удивленно узнала в серовато-синей большой болониевой спине, секунду назад сгорбившейся над окошком киоска, – а теперь, со всем вообразимым тщеславием счастливого добытчика расправившей лопатки – своего одноклассника, Дьюрьку Григорьева.
– Дьюрька… Гад! – изумленно засмеялась она, пытаясь выдрать у него из смешных, девчачьих, длинных, чуть пухлявых музыкальных пальцев газету.
Дьюрька довольнейше расхохотался, щурясь своими большими, сильно вытянутыми в ширину, с острыми разрезами, устричными серо-зелено-голубыми глазами:
– А я не знал, что ты тоже эту газету покупаешь! Надо же! Ничего, я тебе дам почитать после второго урока, как только сам пробегусь, – он на ходу уже раскрывал рубрику «трех авторов». – Не волнуйся, я очень-очень быстро читаю!
С Дьюрькой они никогда не дружили. Да и трудно было себе, в здравом уме, представить дружбу с активистом, в начальных классах обожавшим по вырезкам из газет проводить перед всем классом «политинформацию» о международном и внутреннем положении, кознях израильской военщины, ядерном заговоре штатов и прочих зверушках – по заданию классной руководительницы, в свою очередь, инструктируемой парткомом; Дьюрька раньше всех вступил в комсомол – а совсем недавно, плюс ко всем грехам, еще и стал секретарем всей комсомольской организации школы.
Зацепился за Дьюрьку, впрочем, и какой-то смутно припоминаемый Еленой ареол, чуть смягчавший всю эту омерзительную карьерную поступь – а именно: его детская дружба с ее лучшей подругой Аней Ганиной. Дружили, кажется, не совсем Аня с Дьюрькой – а, скорее, их родители (как теперь вспоминала Елена, шагая с ним рядом по периметру «немецких» домов, сконструированных и построенных пленными немцами после войны, и теперь населенных, в основном, семьями привилегированных военных и гэбэшников). Да и то: не совсем дружили, а просто две еврейские семьи, с энтузиасткой подачи Дьюрькиной матери, увидевшей, когда записывала сына в школу, «интеллигентных» родителей будущей одноклассницы (так, кажется, рассказывала Аня), – с местечковой простотой полу-в-шутку – полу-всерьез договорились сосватать своих детей – (договорились, в том возрасте, когда и Аня, и Дьюрька еще едва читать научились) – и изо всех сил пичкали их общением друг с другом (Дьюрьку, например, обязывали «ухаживать» за Аней, нося ее портфель из школы домой; Анюте же вменялось в долг приглашать Дьюрьку «играть» домой): допичкались до того, что теперь ни Дьюрька Аню видеть не желал, ни Аня Дьюрьку на дух не переносила – отвечали, словом, друг другу полной взаимностью.
Одно из милейших проявлений этой насильственной дружбы почему-то всплыло сейчас в памяти Елены ярче всего: в третьем, что ли, классе, Дьюрька (тогда еще гораздо ниже Ани ростом) задирал ее, дергая в коридоре, на переменке, за хвост (на голове); Ане же, долго (видать, из почтения к родителям) все это терпевшей, в конце концов мелкие задирания надоели, она всем своим крепким телом приперла Дьюрьку в угол, и зверски издубасила его заведомо занятым у Елены на минутку (вечный, вечный Анечкин педантизм) чудовищным орудием пыток: доставшимся Елене от матери, послевоенным, огромным прозрачным угольником из тяжелого плексиглаза, с особым, садистским, чуть сколотым, ударным углом – которым Аня со всей силы и клевала в углу Дьюрьку в темечко. Дьюрька же, зажатый в угол, скалился железным ртом (носил «машинку» для исправления прикуса) и свирепо в буквальном смысле слова скрежетал зубами, крича на весь этаж, с наслаждением смакуя слоги: «Ганина! Еврейская котлета!»
С тех пор Дьюрька (в детстве бывший, скорее, маленьким толстячком), правда, как-то вытянулся – а за это лето так и вообще вдруг резко выстрелил в длину: и теперь был одного роста с Еленой – то есть самым высоким мальчиком в классе, статным, но при этом все так же по-детски слегка пухлявым: явно выучившим лучше всех завет матери «главное – это чтобы ребенок кушал хорошенько».
Еще одно качество Дьюрьки сейчас же (как только они, по везению, без рева тормозов перешли смертельный перекресток) зазвенело у Елены в ушах: Дьюрька оказался чрезвычайно, по-девчачьи, болтлив, причем говорил так быстро, сбиваясь и перебивая сам себя, как будто боялся, что у него отнимут дар речи, что ли. За следующие буквально три-четыре минуты, до школьного забора, Дьюрька умудрился не только рассказать ей, что родной его дед, известный большевик Беленков-Переверзенко (партийный псевдоним), после служивший конструктором на московском авиадетальном заводе, был репрессирован в самом что ни наесть хрестоматийном, в «Московских новостях» живописуемом, тридцать седьмом, в тридцать семь же лет от роду («Дед никого не предал! Ни на кого не подписал! Крепкий оказался! Хотя из него выбивали ложные показания! Его застрелили прямо в кабинете следователя на Лубянке – без суда: следователь подсунул ему под руку документы с фальшивыми бредовыми показаниями против его сослуживцев, – что они, типа, все занимались вредительством, портили детали – участвуя в заговоре против товарища Сталина: «Подписывай, если жить хочешь». А дед как разорется: «Ты, сволочь, смеешь мне это предлагать?! Я – верный большевик!» – и в ярости схватил тяжелую мраморную пепельницу со стола – и запустил ей со всей силы в голову следователю. И тот застрелил его. Может быть, и счастье, что дед так сделал – по крайней мере, избежал дальнейших пыток – а то, может быть, он бы не выдержал и сломался», – горячо подытожил Дьюрька), но и, злясь, доложил, что мать с бабкой, из жуткого, в крови сидящего, патологического страха, никогда ему этого раньше не рассказывали – до совсем, вот, недавних пор; а также (уже у самого черного решётчатого школьного тына с пиками, пока не вошли в ворота) с феноменальной быстротой, самоуверенностью и газетной словесной шустростью изложил всю свою общественно-политическую доктрину: Дьюрька пылко верил в перестройку, Дьюрька вступил в комсомол, желая участвовать в преобразованиях – и перестроить эту организацию изнутри, Дьюрька ненавидел сталинизм, Дьюрька как дитя радовался начавшейся реабилитации почиканных Сталиным большевиков раннего помёта, и слышать не хотел о том, что до этого они и сами убили тысячи людей. Дьюрька верил в чушь о добреньком травоядном Ленине, оставившем чудное ангельское завещаньице в письме партии против тов. Кобы с вонючими носками. Словом, доктрина Дьюрьки, к досаде Елены, как брат-близнец походила на горбачевскую. Искренность и пылкость, однако, с которыми Дьюрька говорил, не оставляли сомнения (по всем как-то сердцем Еленой почувствованным индикаторам) – что Дьюрька – что угодно – но только не циничная гнида-карьерист без принципов.
Самым забавным было то, что когда говорил Дьюрька о деде и о сталинских преступлениях – он так экспрессивно, с гневом, гримасничал, так активно елозил вправо-влево оскаленной челюстью – в красках передавая дедовский гнев, – как будто на ней, на этой челюсти, все еще была та, детская, исправительная пластинка – и как будто он яростно пытался от нее избавиться. И тут же – раззудись плечо – демонстрировал, как дед швыряет в следователя пепельницу.
Шагал он, широко размахивая руками, иногда подплёвывался в нее – оборачиваясь к ней, на особо страстных пассажах, – о внешности своей явно не думал, и уж ни о каком кокетстве и подавно, шел в стоптанных пыльных туфлях, мысли свои излагал с детской непосредственностью и доверчивостью – и явно радовался, что ему, впервые за последние пару лет, нашлось в школе с кем всерьез поспорить про политику.
– Ой, а я тоже хочу на журналистику! Зыкинско! – немедленно встрепенулся Дьюрька, как только она упомянула, что поступать будет на журфак. – Возьми меня с собой – когда там в шюж вступительные? Что там? Сочинение? Да раз плюнуть! – Дьюрька говорил чуть погрубевшим за последнее лето, надломившимся голосом, но еще явно не успел к новой настройке тембра привыкнуть и регулярно срывался на конце фраз чуть ли не девчачий фальцет.
Уже входя в черные, грубо, с наростами пузырей, крашенные ворота, Елена, тем временем, вспомнила нечто восхитительное и невесомое – прямо как переливавшаяся вокруг всеми красками и ароматами жаркая погода: а именно – что у матери сегодня в институте – две ранние пары, – и чудесная идея как-то сама собой, без ее, Елены, непосредственного участия, вылилась вдруг в конкретнейший, счастливейший план:
– Знаешь что, Дьюрька, – весело сообщила она, резко затормозив в железных мрачных воротах. – Я только что вспомнила, что у меня очень важное дело! Мне срочно надо домой сбегать. Когда, ты говоришь, ты «Московские новости» читать закончишь – к большой переменке? Ну, я тогда к этому времени и приду.
– Ну… – замялся Дьюрька, на всякий случай чуть снижая рекорд хвалёного скорочтения. – Скажем, после большой переменки… Идёт?
Радостная, что теперь не придется вставать раньше по средам и нестись за газетой в киоск – Дьюрька все равно купит, – Елена, сразу резко убыстрив темп (прочь от школы почему-то всегда неслась как на праздник – да сейчас еще и не хотела, чтобы ее кто-нибудь заметил ускользающей с занятий), полупривскоком понеслась по темненько-сияющей узкой улице, с обеих сторон тротуара заваленной цветастыми, чуть сырыми еще варежками и перчатками лип и кленов – таким толстым слоем, что казалось, здесь только что дурачился полк комедиантов, все эти аксессуары и обронивших, – причем, каждый из комедиантов явно надушил до этого перчатки разнообразнейшими по яркому тону, но одинаково эксцентричными (чуть-чуть даже извращенно-прелыми) изысканнейшими духами, от которых уже кружилась голова – а остановиться и не впускать в себя это безумие аромата было невозможно.