Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 — страница 59 из 172

Но заснуть – от полетевшего вдруг заново перед глазами безумного, еле пережитого ей дня – уже так и не смогла до рассвета.

VIII

Когда всего-то через несколько месяцев (спустя время, казавшееся ей потом бесконечностью – даже не по количеству пёстрых перемен, забивавших каждый ее день до отказа, а по качеству изумительной, таинственной внутренней силы, действие которой она в себе и в своей жизни почувствовала) началась у них с Крутаковым эта восхитительная, захватывавшая ее, как азартнейшая страсть, но в то же время и страшно раздражавшая ее – потому что этот жухало Крутаков то и дело как бы невзначай всё завышал и завышал художественные требования, – игра в рассказы, – то, поскольку ни одной любовной детали про Цапеля она Крутакову, разумеется, не упомянула (так, что выходило, что даже по улицам шлялись они как будто как-то так ни разу даже и не обнявшись), из-за этой рассказочной бесплотности, получилось, что глупая невесомая ссора между ней и Цапелем стряслась по какому-то, скорее, чисто филологическому, сленговому, что ли, расхождению – тоже, впрочем, никак не уточненному, не конкретизированному и словарем не подкрепленному. И в этих туманных, обиняками рассказанных Крутакову историях, Цапель, вместе со своим льняным ирокезом, приобрел законченный мифологический блеск и мифологическую же непогрешимость. Что, впрочем, правилами игры в рассказы и не возбранялось – а никакая исповедальная детальность – если на весы клалась детальность образная – Крутаковым и не требовалась. И Елена только растерянно, и чуть с грустью, думала: а куда же девать реальные, живые, плоть жизни составляющие, яркие, всем существом чувствуемые молекулярные частички, которые, при этих ее варварских актах самоцензуры, в рассказах как сквозь дуршлаг куда-то проваливались – но которые – вот они! – в ней-то жили, и никуда изнутри не исчезали.

Хоть и страшно не хотелось, из школы в тот день, после ночевки у Ривки, она сразу же побежала домой: караулить телефон. «Раз я не приду на свидание – Цапель же наверняка перезвонит – еще не хватало, чтобы мать опять схватила трубку!» – сказала себе она. Что ответить Цапелю, когда услышит всякую волю размягчающий дивный его голос в телефоне – она терялась в прожектах. Что сказать матери – когда войдет в квартиру – тоже не знала. А когда вошла домой, Анастасии Савельевны там и не оказалось. На зеркале висела, уголком зацепленная, на клетчатом, из школьной тетради выдранном листочке накаляканная записка: «Буду поздно. Меня не жди. А может и вообще не приду ночевать. Борщ в холодильнике».

«Совершеннолетнюю из себя изображает», – рассмеялась Елена.

Цапель не перезвонил.

Мать ночевать и вправду не пришла.

А на следующий день, несмотря на то, что смороженные лужи под каблуками кряцали как яичная скорлупа, в школе не то чтобы потеплело, но как будто дрогнули и сдвинулись с места какие-то заматерелые глыбы грязи и льда. Желтолицый подмороженный сфинкс, Любовь Васильевна, в грязно-салатовом антураже класса все последние уроки доходчиво изображавшая глухонемую на любые Дьюрькины упоминания о Сталине, тут, на сдвоенной паре истории и обществоведения, вдруг – как будто с уст замок упал – как разошлась, да как понесла поименно всех сталинских подельников:

– Жертв уже нет! Мы никогда даже с точностью не узнаем, сколько их! Им жизнь никто не вернет. Они мертвы! Убиты! А Ка-Га-Но-Вич! – скандируя, стучала Любовь Васильевна своим сухеньким желтеньким кулачком по древесно-стружечному учительскому столу. – Ка-Га-Но-Вич – жив до сих пор! Жи-вёт! – стукала она опять в такт кулаком по столешнице. – И трясется от радости!

– Любовь Васильевна! Любовь Васильевна! – встрял с места Дьюрька, восседавший на парте один (не удивительно, потому что все место вокруг было занято любовно разложенной им прессой, которой он, кажется, уже мог приторговывать, как в ларьке союзпечати – и которую он, грязными, перепачканными уже в свинцовом шрифте жадными пальцами, вращал и перелистывал безостановочно). – А посмотрите, что еще пишут в газетах…

Но Любовь Васильевна не слушала, что пишут:

– Ка-Га-Но-Вич! Живёт, и трясется от радости!

Дьюрька ликовал:

– Я же говорил! Говорил тебе! – вертелся он всем своим пухлявым торсом посекундно из-за своей парты назад, к Елене (от которой Аня отсела в этот раз сразу, в начале урока, с миролюбивой присказкой: «Знаю вас, твари, как вы тихо себя вести будете…»). – Ее в райкоме только что нашпиговали, что дальше уже отпираться нельзя после всех публикаций – что придется в школьной программе репрессии признавать!

– Нет, Дьюрька, это только половина объяснения – ты посмотри на этот вулкан! Ты можешь себе представить, как долго она себя сдерживала, и какой сжиженный запал в ней был – если она теперь так взорвалась!

– Слушай, а я и предположить не мог, что Каганович и вправду жив еще! Это ведь последний живой из главных сталинских палачей! Вот бы увидеть его!

– Ага! Интервью у него взять. Только я не представляю, как можно у такой мрази, у такой нелюди интервью брать.

– А мы представимся, как будто мы журналисты, а сами – придем к нему домой и… – Дьюрька сжал кулаки, затряс ими и зверски оскалился, как мальчишка-детсадовец, изображающий пирата.

– Что «и», Дьюрька?! – хохотала Елена. – Что мы сделаем?

– Дадим ему чем-нибудь по башке! За моего деда! – скрежетал зубами Дьюрька, впрочем, сам тут же начиная хохотать над собой тоже, так что щелки в устрицах его глаз становились совсем узкими.

– Нет, дорогой, – Елена с таким ожесточением тыкала его стержнем ручки, чтобы он убрал свои развалившиеся локти с ее парты – будто Дьюрька и впрямь уже шел прикупать топор. – Нельзя опускаться до их методов. Их всех должны судить – без срока давности за преступления. А не монтекристо Дьюрька Григорьев из-за угла прикокошивать!

Шуточки про интервью, впрочем, тут же переросли как-то сами собой в конкретнейший план: договорились, что вечером, дома, Елена посмотрит в большом советском энциклопедическом словаре биографию Кагановича – и выяснит его место рождения: потому как (уверял Дьюрька) без места рождения в Мосгорсправке адрес палача никак не дадут. И в пятницу, сразу после уроков, они вывалили из метро проспект Маркса, зубря – сбиваясь, хохоча – загадочное заклинание:

– Каганович – Кабаны. Кабанович – Каганы! Каба… Тьфу ты!

Взбесившаяся, вставшая на дыбы колкая позёмка шла в наступление не единым фронтом, а наподобие армии персональных белесых торнадо, пыталась повязать по рукам и ногам и сбить с толку каждого в отдельности, упаковывая шаткие фигурки с лихвой взвивавшимся вокруг каждого крупнистым бантом – и колкие выпады в лицо, заставлявшие задыхаться, казались уже просто какой-то глупой шуткой. На небе было еще хуже, такой кошмар, что лучше было туда и не смотреть.

Дьюрька посекундно закусывал удила хлястика собственной простенькой бурой ватной ушанки: правое ухо шапки (которое он зачем-то пытался приладить наверх) то и дело падало вниз, и хлястик объеден был до состояния кисточки. И эта его лопоухая ушанка, и его беззаветная розовощекость, и выражавшие порыв и непреклонность узкие, как будто нарочно неимоверно растянутые в ширину, сощуренные серо-голубые глазищи, от непогоды тускло отблескивавшие рыбьей сталью, и щекастое, овальное личико с крупным носом (с едва наметившимся намеком на хищность – тут же смягчавшимся, впрочем, широким хрящом), и девчачий излом хохочущих губ, и круглявый подбородок, подпиравший отложной воротничок коротенького коричневого полупальтишка в клеточку, и стоптанные башмаки – делали Дьюрьку, который, отплевываясь от бросков снежной крупы, яростно пробивался к киоску Мосгорсправки напротив гостиницы «Москва» сквозь ураган позёмки, похожим на героя какого-то дурацкого советского кинематографа.

Елена держала фасон – шапку из кармана зимней куртки не доставала, и лишь прикладывала околевшие малиновые ладони к завывающим от холода ушам.

Шел Дьюрька то как на шарнирах – мелко-мелко и бегло-бегло перебирая наледь ступнями, то вдруг (когда, видимо, вспоминал о каких-то собственных внутренних представлениях о солидности) начинал размерять смороженный асфальт размашистым директорским шагом, вскинув голову. Впрочем, уже через несколько секунд о солидности он забывал – и припускал в толпе вновь со всех ног. Обе походки сменяли друг друга так часто – Дьюрька-директор так часто спотыкался о собственного своего внутреннего нетерпеливого двойника, да еще и через шаг вдруг обнаруживал, что Елена его обогнала – и опять переходил на шарнирный – как будто тайком от себя – и будто никто этого вокруг не видит – так охота было добежать первым – и быстрей-быстрей догонял, обгонял, пихался – что к Мосгорсправке они подвалили уже куча-малой.

– Кабанович! – рявкнул Дьюрька, задохнувшись, первым в окошко и массивно приземлился на рамку обоими локтями, столбя территорию. – Ой, извините… Ка-га… Родом из деревни Кабаны! Лазарь. Моисеевич. Телефончик дайте пожалуйста!

– А кем он вам приходится? – переспросила будочница подозрительно – но подозрение относилось скорее к Дьюрькиному возрасту: тетка с редкими зеленоватыми бровями, не менее редкими фиолетовыми волосами и едким голоском заморена было до такого параллельного состояния, что ни о каких расстрелах простая русская фамилия Каганович ей воспоминаний не навеяла. – Кто вы ему?

– Я – родственник! Троюродный внучатый племянник! – благодушно соврал Дьюрька, резко натянув передний отворот ушанки пониже, и густо покраснел.

– Да-да, он только что из Кабанов – буквально прямо с вокзала! Ночевать в Москве негде – вот он и решил к доброму дедуле податься… – тихо подначила его сбоку Елена.

Дьюрька истерично всхлипнул, покраснел еще гуще, пурпурнее, но чудом не разоржался.

Будочница через узкую свою оконную щель смерила их еще одним подозрительным взглядом – зацапала щучьей ручкой деньги, – и велела зайти через час.

И всего-то через час сражений с метелью (перемежавшихся еще более драматичными и непростыми, буреобразными, шквалистыми околачиваниями в вестибюле метрополитена – вестибюле слякотном, болотистом, где их то и дело сносило с ног главным делом народа – сносить с ног) они оказались обладателями картонной п