Но Елена чувствовала какую-то оторопь – и самое смешное, боялась даже смотреть в направлении дома, по которому только что – так же как и летом – как будто взлетая, или вырастая до роста кровель здания, тактильно разгуливала. А Крутаков, как назло, не просто не отставал с расспросами, а с каждым ее отнекиванием приставал все больше, по совершенно непонятной для нее причине вдруг ужасно встревожившись:
– Нет, что значит «ничего»?! Что за дурррацкая манеррра? Я пррросто не понимаю, чего ты скуксилась. Ррразве так сложно сказать?
И когда Елена наконец, решив, что ее репутация и без того уже безнадежно подпорчена историей с лестницами, косноязыко пытаясь обрисовать непроизносимую внутреннюю игру в верхогульные прогулки на ощупь по домам, призналась, что чуть не свалилась только что с часовой башенки на крыше от внезапности его оклика, – Крутаков, даже не съязвив, выдохнул с невероятным облегчением:
– Сла-а-ава Богу…. А я уж было подумал, что кто-то тебя тут напугал без меня… – и тут же резко свернул в переулок: – Пойдем я тебе кое-что в этом домике покажу. Смотррри – монстррры какие живут здесь!
И Елена было уже подумала, что имеет он в виду гуманоидов – но тут Крутаков и взаправду принялся, обходя фортецию кругом, отлавливать для нее чудищ, одного за другим, в секретных пазухах и складках здания: жилистых летучих мышей, извивающуюся саламандру.
– Фу, Крутаков, мне уже не только гулять по этому зданию не хочется после этого, но и видеть его противно… – отворачивалась Елена.
– Вот тебе прррекрррасная наука – не всему, что издали заманчиво выглядит, стоит доверррять! – тихо хохотал Крутаков, вытаскивая из правого кармана куртки принесенный для нее, в Лондоне изданный энциклопедический словарь русской литературы с 1917-го года Вольфганга Казака – свеженький, пухленький, мелкоформатный, с очень голубой Анной Ахматовой с изломанными ключицами на обложке. – Это же уже имитация! Перрриода ррраспада и ррразложения классической арррхитектуры! – тыкал Крутаков пальцами в башенки здания.
Была, впрочем, кроме потери репутации, в признании о тактильном разгуливании по фасадам и крышам (настолько реальном, что на улице отвлекались иногда на это все силы, все внимание) и некоторая польза: теперь не приходилось как раньше хотя бы лишний раз краснеть, когда Крутаков, гуляючи с ней в старинных переулках, улавливал ее за шкирцы в полсекунде до того, как носом пропахала бы мостовую, и тихо, будничным веселым тоном, добавлял, точно как той морозной ночью перед Юлиным домом:
– Уррродина… Опять вместо борррдюров по пилястрррам шлялась?
Выведав про нее все страшные тайны, сам про себя Крутаков тем временем рассказывал оскорбительно мало. Некое русское эмигрантское антисоветское содружество, с которым Крутаков сотрудничал, находилось за границей, и, как он популярно Елене несколько раз втолковывал, «пррри желании» упечь за решетку за это его могли в любой момент, поскольку (занудно разъяснял Крутаков) даже в новом, слегка смягченном перестроечном совковом уголовном кодексе, мастырящемся по заданию Горби, и переданном на обсуждение в Академию наук, любые связи с иностранцами, а уж тем более политические связи, могут трактоваться как уголовное преступление (именно поэтому относительно безобидный местный самиздат в школу таскать Крутаков ей разрешал – а западные журналы и книги – нет). И с какой-то невообразимой поэтикой рассказывал Крутаков, вполголоса, о «молекулярном» устройстве загадочной звездообразной, на разрозненные снежинки в воображении Елены похожей, «закрытой», заснеженной, засекреченной части этого содружества – где никто не знает кристалликов соседних снежинок – а знают только некий кристаллический связующий их мостик – для безопасности всей витающей в воздухе звездной структуры.
Политическая программа этого содружества, однажды ссуженная Крутаковым Елене, по ее же собственной, жаркой, авантюристской просьбе, – изобиловала пунктиками и подпунктиками – что само по себе резко снижало шансы завладеть надолго ее интересом.
– Ну что, прррочитала?
– Ну… Так… Частями.
– Ясно, – расхохотался Крутаков, вытягивая из ее рук брошюрку, которую она в нерешительности мяла, думая попросить оставить текст на лишние несколько дней и домучить. – Давай-ка сюда. Нечего давиться. Ни на секунду не сомневался, что ты в мусоррропрровод это отпррравишь. Я лично вообще убежден, что обррразованные, независимые, самостоятельно мыслящие и действующие люди куда опасней для тоталитарррного рррежима, чем любые члены любых политических орррганизаций. Что, впрррочем, как ты видишь, одно дррругого не исключает! – с наигранным самолюбованием в вишневых глазищах добавлял тотчас же, смеясь, Евгений.
То ли из-за всей этой конспирации, то ли из-за врожденного какого-то трепетного отношения Елены к тайнам (воображаемым или реальным) внутреннего мира других людей, никаких вопросов о его жизни – вот о нормальной его, видимой и невидимой для нее, повседневной жизни, она Крутакову не задавала, думая: «То, что Крутаков захочет мне рассказать – он и так расскажет. А то, что он рассказать не может, или не хочет – он все равно не скажет, сколько ни спрашивай».
И в один прекрасный день, с вовсе неожиданной для себя радостью, Елена услышала от Крутакова, что одной из его загадочных подруг, к которой он все время забегает в гости – шестьдесят лет, другой – под восемьдесят, третьей что-то тоже около того, что одна – переводчица, вторая художница, третья – мать политзэка, и что все эти закулисные для нее существа, расселенные по всей Москве – это вовсе не неподдающиеся исчислению таинственные невесты Крутакова (все как на подбор образованные, и независимо мыслящие), между которыми Крутаков все никак не может сделать выбор – а просто действительно его далекие и близкие друзья – некая неспящая, тонкая, думающая и очень разношерстная среда людей, обменивающаяся между собой теми крохами интеллектуальной и духовной литературы, которую только и можно через образовавшиеся в советской границе щели добыть.
Сам-то Крутаков, тем временем, не ведая ни ложного стыда, ни ложного такта, каждую прогулку весело и безостановочно выспрашивал у Елены всё – и про школу, и про друзей – и она ступорилась от застенчивости на каждом слове, вполне сознавая, какой мелочью и глупостью звучат все ее школьные новости на фоне его дивной, опасной и тайной жизни.
– Ну как ты не понимаешь – мне же безумно интеррресно, это же для меня – закрррытая книга, даже твоя школа, которую ты ненавидишь! Я же ничего не могу видеть твоими глазами! Всё, что ты можешь рррасказать – уникально, потому что именно ты это видишь! – рассыпался Крутаков в попытках раскрутить ее на рассказы.
Как-то вечером оказались с ним в букинистическом на Качалова – и Елена задержалась на секунду у входа, яркой картинкой вспомнив, как (совсем недавно ведь! а одновременно – так давно!) ровно вот здесь, слева, прямо у входной двери, в нише, целовалась с Цапелем – и вдруг нахлынуло счастливое ощущение, что весь город и мир вновь с тех пор, как и до панковской драмы с Цапелем, стали многомерными какими-то что ли, что всё поет снова вокруг, что снова зовут все время какие-то играющие потайной музыкой, где-то в воздухе зашифрованные загадочные музыкальные инструменты, невидимые – иногда, кажется, угадываемые по какому-то внутреннему резонансу (так что каждая книга даже, казалось, на ощупь звенит поразному) – а иногда дразняще исчезающие и зовущие опять.
Крутаков, стоя у прилавка (за которым почему-то не было продавца), облокотившись локтями, зарился на потрепанный восьмидесятидвухтомный энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, сложенный за прилавком на стульях четырьмя неровными столбцами.
– Неверрроятно дорррого… – улыбался он, раскрывая верхний том, – но хоть в ррруках пррриятно подеррржать…
– А у одной моей подружки, представляешь, Брокгауз есть, целиком… – сказала Елена, сразу вспомнив шкаф в тесной прихожей Эммы Эрдман, где томики Брокгауза, по наследству доставшиеся, красуются как предмет кичевой престижной мебели – и так наглухо втиснуты в рамки полок, что нет никакой физической возможности их достать и почитать, – и подумала: «Удивительно, какая пропасть между вот этой внешней кичухой в окололитературной, вроде бы, семье Эрдманов – и какой-то набожной, дрожащей жадностью Крутакова к слову».
Встав рядом с ним, Елена перегнулась через прилавок тоже и высмотрела, в горке, томик с буквой Е («Евреиновы – Жилон») – придержала пальцем, чтобы пирамида не рухнула, выдернула, втянула на стекло и быстро раскрыла кое-что, что давно уже хотела проверить.
– С ума сойти… Есть, действительно есть… То есть была такая… Енисейская губерния! – протянула она себе под нос с наслаждением совершающегося чуда обнаружив, что материнские побасенки про Матильдину малую родину – место ссылки Матильдиных польских родителей – имеют хоть какое-то именное, географическое подтверждение – в советских учебниках отсутствующее. – Енисейская губерния! Как красиво звучит… Что-то такое лазоревое в названии чудится.
– Звучит крррасиво – только очень холодно там наверррное, – со знанием дела возразил Крутаков, не отрывая глаз от страницы – и только чуть-чуть прервался и слегка потеснился, толкнув Елену под руку, чтобы позволить пробиться к прилавку молодому человеку с гоголевской стрижкой, костистым носом и маленькой бородкой колышком, бросившему на Елену сквозь запотевшие круглые стекла очков весьма дружелюбный взгляд (и почему-то ей полупоклонившемуся, как знакомой), который, затем, по-птичьи повертев головой, сдернув очки, протерев их носовым платком и водрузив на нос опять, и высмотрев что-то на деревянной полочке справа, ликующе ухватил худенькую потрепанную книжицу в сизоватой бумажной обложке (кажется, на французском), и, неуклюже дав обратный ход, бормоча себе под нос что-то вроде «вените эт видете», толкнул их обоих и радостно им обоим улыбнулся, задрав верхнюю губу, кривозубой улыбкой квазимодо. – А зачем тебе губерррния эта сдалась? – переспросил Крутаков, опять удобно расположившись на своей половине прилавка в прежней позе.