– Горе ты мое, – обняла ее Елена. – На тебя даже сердиться ни за что невозможно. Иди отсюда, мне уроки делать надо.
И опять полетели ночи без сна, где осторожная мелодия последней электрички метро означала начало вечности – а станковый грохот первой, утренней – с мучительной неотвратимостью вновь начинал ей отсчитывать местное, земное время. И нужно было войти в эти узкие ворота вместе с невмещающимся ни в какие рамки грузом читаемого, чувствуемого, проживаемого, воображаемого, предчувствуемого – самого важного. Когда спустя некоторое время – через несколько месяцев – она оглядывалась на этот набитый до отказу отрезок жизни – именно эти бессонные ночи с книгами казались ей той кодирующей нотой, той зачаточной музыкальной темой, которые и задавали мелодию, шаг, ритм всей ее жизни.
Утром небо было такого мутного состава и цвета, словно туда вылили (взболтав закон притяжения, и опрокинув чашки) все настоявшиеся за ночь опивки от напитков, испитых горожанами накануне – кофе, чай, дешевые вина. Елена заставляла себя вставать, приходила в школу и, с блаженным недоумением, разглядывая метавшегося у доски с мелом физика Гария Ивановича (лысина которого, когда он долго не брил ее каемки, сзади, окружена оказывалась довольно причудливой формы мельчайшей седой порослью – как посеребренный лавровый венок; и Елена всегда про себя поэтому называла его: Гай Иванович), думала: «Ну и нафига мне в жизни сдался этот его второй закон термодинамики?! Я же Гаю Ивановичу своих интересов не навязываю!»
Сразу же после звонка на второй урок из школьного сортира отходил на свободу интереснейший караван. Нежелающие бездарно проматывать время еще и на остальных уроках тихо поджидали (закрывшись в первом отделении женского туалетного клуба), пока доорется, до полного хрипа и изнеможения, звонок на урок, и разойдутся по классам, цокая по паркету, учительницы, с классными журналами в руках наперевес, – и потом тихо, по одному, спускались по опустевшим лестницам на первый этаж – давая друг другу знаки «шубись» – если вдруг из-за поворота виднелась блеклая завучиха, или каштановый директрисин пучок. Раз встретилась в этой вокзальной комнате ожидания, с белым кафелем и раковинами, пышнотелая, с жирно подведенными черным карандашом глазами, с серебряными блестками на верхних веках, Руслана с косой, надвязанной пышным алым бантом – которая читала, кажется, тоже много – но всё как-то катастрофически не то: некрасиво наморщившись (была близорука, но очки носить стеснялась), Руслана раскрыла библиотечную, с белым бумажным карманчиком для абонемента, книгу и принялась с энтузиазмом зачитывать какие-то скабрезные пубертатные выдержки из германского военного реалиста: «В школьной библиотеке такое выдают! По программе! Никто не читает просто! А я вот полюбопытствовала!»
А в другой раз встретилась очаровательная льноволосая Света Спицина, из параллельного класса – с кривоватыми кроличьими зубами.
– Пошли ко мне в гости «A hard day’s night» на видаке смотреть! Родичей нет.
Жила Света в одном из немецких домиков – с никогда не работающим, а уж тем более сейчас, зимой, фонтаном во дворе, с сахарной лепниной. И, к счастью, квартира оказалась снабжена второй, пожарной, входной (то есть, наоборот – выходной) дверью в кухне – выводящей на улицу с другой, внешней стороны здания, через черную лестницу: ей-то, этой черной лестницей, и пришлось воспользоваться, потому что как только Джон стал безобразничать в поезде – задираться к чудаковатому дедушке Пола и чморить случайного усатого пассажира («Give us a kiss!») – Света, по какому-то небесному наитию выглянувшая в окно, увидела входящих в подъезд, со стороны дворика, родителей.
Обычно же Елена, изучив расписание Анастасии Савельевны в институте, ровно по этому расписанию, после своих одного-двух первых уроков, возвращалась домой – быстро дочитать книгу, которую нужно было везти сдавать Крутакову; потом звонила ему (Крутакову же себе звонить Елена запретила – во избежание ненужных треволнений Анастасии Савельевны: «Ну, то есть, можешь звонить, конечно, Женечка – но если подойдет мать – просто вешай сразу трубку») – и либо ехала на встречу с ним у быстро названной им станции метро, либо отправлялась, не спеша, на троллейбусе – мечтательно шляться одна в центре.
Невзирая на то, что слегка самовлюбленный, но влюбленный и в Бога, обыватель Честертон Еленой был в разговоре с Крутаковым, с фырканьем, забракован, – тем не менее, и Честертона, и мистически-точного Льюиса, сама-то Елена, с изумлением, моментально признала своими согражданами – в той единственной Державе, гражданство которой она так жарко почувствовала запечатленным на собственном сердце. Держава эта больше не казалась необитаемой. Невероятный, шокирующий своей ясностью, мгновенный внутренний резонанс, внятность которого ни с чем не спутаешь – который Елена впервые ощутила чуть меньше года назад при появлении кудесника Склепа (как будто индикатор этого тайного подданства зазвенел в Склепе на каком-то телепатическом рентгене) – теперь, с той же внятностью, ощущался в некоторых книгах. И тайные сограждане ее в этой Державе – какими бы разными, с человеческими слабостями и странностями они ни были, как бы давно они ни умерли, тем не менее, были, конечно же, куда более реальными, живыми и реально присутствующими в ее ежесекундной жизни, чем призраки учителей в школе.
Не было больше иллюзии, что Вселенная исчерпывается миром неумных, ограниченных, зацикленных на материи людей. В мире шла война. И та невидимая Держава, к которой внутренне Елену влекло как домой, больше, чем к чему бы то ни было на свете, – явно засылала к ней гонцов – призывая саботировать власть оккупантов.
Перескочив порядок, и, почему-то, дочитав после Матфея, сразу Евангелие от Луки, и дважды увидев похожий призыв о молитве, Елена рассудительно подумала: «Если Христос просит меня молиться именно такими словами – значит в этой Его просьбе безусловно есть какой-то смысл» – и выучила записанную со слов Иисуса молитву «Отче наш». И теперь всегда начинала с нее день – даже когда поспать не удавалась, – и ею же день провожала.
Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя… – повторяла Елена, вдумываясь в слова. – Значит, Бог пока еще не царствует на земле сейчас, значит, не Божия воля действует на земле, когда маньяки, вроде Ленина и Сталина, убивают миллионы ни в чем не повинных людей. Значит, прав Клайв Льюис – что земля – в ее теперешнем состоянии – это как оккупированная врагом территория. Не в том только смысле, в каком Крутаков считает родную страну оккупированной врагом территорией, – а в глубоком более смысле, в метафизическом.
Чем больше она читала Евангелие, тем больше, с родственным изумлением, понимала, что Бог, в сущности, заповедовал прогул земного урока. Христос прямо говорил, что все земные отличники и подлизы – в Небесном Царстве расцениваются как двоечники. Мир, который рекламировал Христос, был удивителен и парадоксален: там не просто не надо было заботиться о завтрашнем дне – но и прямо запрещалось это делать. Искать же призывал Христос только Божьей правды и Бога, – парадоксальнейшей рифмой добавляя, что тогда и все необходимое в материальном преломлении, чудесным образом, «приложится». А вот если искать материального – то отнимется и то, и другое.
Христос удивительным образом освобождал человека от оков тупых традиций и семейных закабаленностей: есть только Бог – и ты; больше никого не слушай, – по сути, говорил Христос. Христос призывал не цацкаться с теми, кто Бога уперто отрицает, – а отрясать прах со своих ног – и идти благовествовать к тем, кто жаждет. Христос заповедовал возненавидеть всю свою старую жизнь – возненавидеть даже родителей: чтобы идти только за Богом.
Христос также запрещал что-либо в своей жизни «планировать» – вернее, просто объяснял весь идиотизм такого планирования: потому что завтра кирпич на голову может упасть – и где ты окажешься со всеми своими суетливыми корыстными планами?
И, наконец – самое главное: Христос запрещал чего-либо или кого-либо бояться. Не бойтесь даже убийц, – прямо говорил Христос, – потому что они ничего с вашей душой сделать не в силах – она в руках Божиих. А бойтесь только того, кто может отдалить вас от Бога – и уничтожить вашу душу.
И – уже между делом – Христос запрещал культ личности, запрещал поклонение каким либо вождям, запрещал поклонение вообще кому-либо или чему-либо, кроме Бога.
Христос также прямо запрещал быть рабом кому бы то ни было, кроме Бога, запрещал кому-либо, кроме Бога служить. И – с удивительнейшей, возносившей вверх мелодией, говорил, что Христовы ученики и Богу-то не рабы – а друзья и родные.
Душа танцевала.
Это дружественное разъяснение основ небесного бытия окончательно стирало в пыль государство, существовавшее на небезынтересной Елене территории с 1917-го года – в самой основе своей имевшее ровно противоположные, богоборческие принципы.
А также – как приятный подарок – Евангелие уничтожало всякую (и без того ненавистную Елене) тупейшую, обезличивающую все статистику и гугнивые социальные прогнозы, все эти ловко рассчитанные надои, удои, удавки, плодовитость брачующихся, поголовья овец и людей: потому как весь советский колхоз легко мог вдруг оказаться монахами и монахинями катакомбной церкви, а председатель колхоза – замаскированным настоятелем монастыря, и даже когда взбесившиеся бесы спецслужб срочно пускали всех насельников тайного монастыря в расход, расстреливали – то опять оказывались с носом – потому что таким образом отпускали святые души мучеников в Вечность, в их настоящую Семью, к Богу – который их ждет за накрытым столом в Своем Царстве, – а сами палачи обрекали себя на вечные муки в аду.
Елена уже даже подумывала, не поделиться ли с Анастасией Савельевной радостью: что врожденная абсолютная безалаберность той, абсолютное пренебрежение к деньгам и материальным вещам, и абсолютная неспособность ее о чем-либо материалистическом заботиться и о чем-либо материальном вообще долго думать – оказывается, свойство впрямую благословленное Богом, – но, потом, памятуя истерики Анастасии Савельевны из-за Марченко, решила все-таки материны нервы с Благой Вестью пока поберечь.