Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 — страница 102 из 147

– Ну уж не «воо такой» наверное? – на всякий случай настороженно переспросила Елена.

– Ну хорошо! Во! Во такой! Честное слово! – и Лаугард резко сузила размах крыл до стрижиного размера. – Огроменный! Ща увидишь! Только почему-то ко-жа-ный! – последнее слово Лаугард произнесла с вегетарианским остракизмом и какими-то чуть брезгливыми звуковыми пеньками между слогами, и скрипуче зарыла интонацию. А потом опять с восторгом выпалила: – И со всеми… Слышь?! Слышь?! – принялась она опять с силой дергать Елену за локоть, не удовольствуясь уже произведенным эффектом. – Слышь?! Со всеми! Саша со всеми вместе там становился на колени! Когда поднимались на здешнюю «Голгофу» – со всеми вместе полз на коленях и целовал каждую ступеньку! – А?! Как тебе?! – и уже тоном ремарки, как будто это сообщал уже совершенно другой, посторонний, человек, страстно не вовлеченный в происходящее, опять чуть скрипучим голосом пояснила: – Там у них в ступеньки частички инкрустированы, привезенные со Святой Земли, из Иерусалима! – и тут же суеверно перекрестилась.

Вышли обратно во двор.

Воздвиженский сутуло и расслабленно стекал по лавочке, со стеариновой точностью повторяя спиной и руками ее изгибы, на самом солнцепеке. Был он уже в светло-серой маечке: и без куртки, и без креста.

Рядом с ним Марьяна, со средневековой грацией, нагнувшись, и чуть приподняв на лодыжке длиннющую, почти до пола, хлопчатую юбку вразлет (которую она, исходя из представлений о православной, видимо, униформе надела для похода) – изящно расчесывала укушенное, то ли даже ужаленное место на ноге, с чуть сморщившемся личиком. И с расстояния пятидесяти шагов, откуда композиция картины, центровка и направления стрел касательных абрисов казались столь четко выпечатанными по мерклому золоту зыбкого жара, было очевидно, что грация невиннейше адресована именно развалившемуся на лавочке смазливому остолопу.

Увидев, что Ольга, полная энтузиазма, рванула вперед, Елена с ужасом, увы, слишком поздно разгадав ее намерение, с громким шепотом: «Не вздумай! Отстань от него!» попыталась ее остановить – но та уже подскочила к Воздвиженскому, и нахально потребовала:

– Саш! Объяви Лене крест!

– Что значит – «объяви»? – спокойно передразнил ее Воздвиженский. – Это ж не игрушка. Я уже в рюкзак его положил! – подмял по кругу пухлые губы, как будто поудобнее их укладывая греться на солнце; да и закрыл глаза.

– Лена! Как ты себя чувствуешь? Как жаль, что тебя не было! Так зыкинско было! Констанциуш такая лапочка! Так за тебя волновался! Тебе лучше? – Марьяна, выпрямившись, простодушно-встревоженно хлопала чудесными, ненакрашенными, быстрыми, с щепоткой специй, ресницами.

– Лучше, лучше, гораздо лучше… А где Влахернский? – Елена легонько пнула коленом по колену сидящую статую Воздвиженского.

– Что я его, сторожу что ли? – не открывая глаз, промурмумал тот, чуть подергивая носом.

Марьяна с Ольгой ушли переодеваться.

Прогулявшись под колоннадой, Елена мельком, с плеча, обернулась пару раз на Воздвиженского: «Удивительно. Не вяжется ко мне. Да и не смотрит в мою сторону даже. Чудо!»

Влахернский же, тем временем действительно куда-то запропастился.

Приклеивает обратно бороду, – решила Елена еще минут через пятнадцать. Вырисовала еще пару зигзагов по жаркому батику двора. Посидела в блаженном, углем наштрихованном теньке на ступеньках – возле их с Циприаном арт-санктуария. Зашла в храм.

Влахенский ни из каких пещер на свет все так и не появлялся.

Догадываясь, – и по собственнолично виденному бодрому началу их прогулки, и по рассказу Ольги Лаугард о продолжении, – что ранимый Влахернский (в отличие от самой Ольги, которой любой коллективизм был в кайф, и которая любые неурядицы в жизни воспринимала как более или менее красочные приключения) должен быть сейчас не в лучшем виде, и, боясь, что сейчас он там на весь день заляжет где-нибудь, на нарах, в депрессии, Елена вернулась во двор, ускорила шаг и дошла до дальнего края – ко входу в паломнический приют. В который до этого, за все дни в монастыре, она ни разу даже так и не заходила.

Никакого ожидаемого ею бомжового амбре не было. Нары стояли даже в один этаж. А не в два, как ей почему-то воображалось. Мягче, гораздо мягче, на вид, чем те, что им достались в краковской семинарии, были и шерстяные одеяла. Да и на ощупь тоже.

Илья обнаружился сразу. Илья спал. Илья ее приземления рядом, на соседнюю койку, абсолютно не слышал. И по его напряженно молчащей спине было абсолютно ясно, что сна ни в одном глазу не будет еще как минимум пару дней. На самом деле.

Елена забралась с ногами и уселась к стенке поверх чьего-то шерстяного покрывала в привычную позу эмбриона, как будто бы собиралась почитать книжку. И легонько кашлянула. Влахернский не шевелился.

– Илюш… – осторожно начала она, как будто разговаривая с деловито пробегавшей вприпрыжку по нарам блохой. Коюю она дорисовала по древним паломническим рассказам. Нет, здесь было стерильно. – Расскажи, как вы сходили?

Кожей чувствуя его муторное раздражение, и от ее прихода, и от допроса, и приветствуя это раздражение как родственное, она, тем не менее, – вот именно из-за этой родственности, и из-за того, что и сама на запределе чувствительности едва выживала, когда внешний лад катастрофически не совпадал с ладом внутренним, а уж тем более в той среде, где запереть эмоции не было шанса – а все-таки чувствовала себя куда крепче его – сочла, что оставить его валяться здесь – еще кошмарнее, чем проявить бесцеремонность.

– Это – ужасно, – наконец, отозвался, не шевелясь, Влахернский. И опять заглох – явно будучи уверенным, что и после этого огрызка реплики вполне можно закосить под спящего.

– Слушай, дружище, ты же ведь понимаешь, что любые внешние выражения веры – это же – как мимика, как улыбка. Улыбка же у всех разная. Ничего тут страшного нет.

– Нет, ну ты скажи вот мне: ну почему я должен по команде на коленях ползать? Кому вот нужны эти коллективные, массовые, заползы на коленях с поцелуями ступенек?! – затараторил он, вдруг яростным движением перевернувшись на спину, с дрожащими губами. – Скажи мне вот – зачем? Нет, я… пойми меня правильно… я верю и знаю, что прикоснувшийся с верой к ризе Господней исцелится, и я прекрасно понимаю, что понятие «ризы Господней» у всех разное – это – по вере, и понятие ризы можно распространить до бесконечности. В том числе даже и на Иерусалимские камни. Но к чему эта массовость, эта почти физкультурность?! Если сказано прямым текстом: «Поклоняйтесь не здесь и не там – а в духе и истине, – таких поклонников ищет себе Господь!» Господу не это от меня нужно – а я из вежливости, боясь оскорбить их чувства, повторяю! Вот именно! «Мимика разная!» Как можно всем вдруг приказать улыбаться одной и той же улыбкой, и в ту же минуту, и в том же месте?!

И потом опять, как колбаса, валко перевернулся на бок, схватившись за живот, с полустоном – как будто отравленный, или тяжко раненный. Отлежавшись чуток, и поняв, что Елена все равно никуда не уходит – и, кажется, благодарный, что она не мучает его больше вопросами и терпеливо молчит, Влахернский осторожно, не поворачиваясь, таким тоном, как будто даже и внутренне закрыл глаза на тот факт, что рядом с ним кто-то есть, проговорил:

– Пришел к своим, к верующим во Христа, к отрекшимся от мира ради Христа – а и здесь не всё по мерке… В мире всё не мое… А здесь… оказалось… не всё мое тоже. Нет, мне вот это всё… – Влахернский протянул перед собой руку и выразительно, как живое домашнее животное, погладил грубое одеяло на койке, – …нравится! Мне их простота очень нравится, их всегдашняя молитвенность, Доминик и Констанциуш мне как братья уже. Но вот эти вот все обряды! Я думал, что в монастыре все проще, без всяких обрядов… А походы с хоругвиями, поклонения ступенькам… Не знаю… Что-то в этом есть как раз мирское… А как жить дальше – не понятно… – вдруг совсем сорвавшись на ре-минорную виолончельную оторопь, докончил Влахернский.

Елена, помолчав немного, дав ему выдохнуть эту вот последнюю ноту, подождала, пока самая память воздуха о звуке рассеется, а после, как можно более отстраненным голосом, как будто только что зашла и ничего до этого не слышала, выдала:

– Илюша, у меня есть для тебя большой подарок. Вспомни: Господь сказал: «В доме Отца Моего обителей много». Заметь: Христос ведь не упомянул никакого общежития. Не сказал: типа, «Ну, все вы там у Меня будете жить в одной большой хате, вставать по будильнику и гулять строем». Нет. Господь специально заранее пообещал: «Обителей много». Так что не переживай, Илюш. Обитель тебе отдельную справим. Ну а сейчас, временно, видимо, придется перетерпеть.

Влахернский неожиданно захохотал и обернулся:

– Да? Ты думаешь, Господь мне там выделит отдельный маленький домик с садиком на берегу моря, подальше от всех?

В широко распахнутую дверь приюта кто-то громко постучал.

– Ай-яй-яй: спать днем! Вы обедать пойдете? – на пороге стоял Констанциуш, уже без хоругвий, и с еще более широченной улыбкой, чем обычно, так что были видны многочисленные детские ямочки и на его растянувшемся угловатом подбородке, а радостно поддернутые щеки визуально дарили им, за раз, нектарины, желтые сливы и мушмулу.

VI

Ничегошеньки. Где мы сейчас проезжаем? Наверное, уже там, где я видела жеребенка и стог. Ни тебе того, ни тебе другого. И даже ржания не досталось. А над согнутыми локтями останутся железные дороги от этой влажной мазутной пыли на отжатых окнах: сметана ночи. Только волглая, днем надушенная, травой, срезанной несколько часов назад, несущаяся в ноздри и раздирающая гортань душистым кляпом, полнодышащая, с откосов срывающаяся и пружинящая темь. Еле успеваю отпрянуть, когда мимо, срывая еще и голос, с диким воплем и вполне излишними спецэффектами, прошныривает светопредставление встречного поезда. Попробуй тут хоть слово сказать. Тут и вздохнуть-то толком… Грязюги, короче уж – чего уж тут «пыли», «сметаны» – грязюжнейшей грязюги вагонной полно уж и на локтях, и под локтями, о, о, о, и вот здесь вот даже, под плечами, и почти под мышками. Благо еще, что майка на тонких бретельках – мало чему есть пачкаться. А у Влахернского вон, светлая рубашечка бязевая (была, болезный) – с рукавом хоть и коротким, но не настолько же – высунул торчком-то башку-то в сие же окно от мя одесную. Бритый. Братик. Неврастенический отшельник. А Воздвиженский – вон уже второй раз мимо нас шастает – сперва, типа в туалет, а теперь, вон – типа, кружку свою ему помыть срочно сбегать приспичило. Обратно, вон, идет, шатается – с пустой кружкой и елейно-ненавидящей мордой «сейчас убью обоих нафиг». Проверяет, обе ли мы тут с Влахернским как красны девицы себя ведем.