Мальчик рыдает уже взахлёб.
Радован дергает за пистолет полицейского еще раз – и вдруг резко наклоняется ко мне:
– Ты можешь сказать ему по-английски так, чтобы он понял?! Пусть пропустит мальчика! Он говорит, что ехал сюда с мамой только для того, чтобы увидеть огонь! У меня с этими со всякими «have been» нелады.
Полицейский неожиданно оборачивается – и кивает мальчику: сигай через забор. Радован подсаживает его – полицейский быстро и незаметно помогает мальчику спрыгнуть, и через секунду тот бежит уже, размахивая руками, к Храму.
Слева от меня, – на каменной завалинке беззвучно и невесомо садится монашенка-капуцинка в коричневой юбке и сандаликах – лет девяноста, наверное, худенькая, ветхая, улыбчивая – и молчаливая. Что капуцинка здесь делает?!
Становится всё жарче и жарче. Народ стоит уже и здесь, во дворе, так плотно, что я не смогла бы выйти, даже если бы захотела. На солнце – градусов сорок – не меньше. Кто-то из толпы, заметив, видимо, что я сомрела на своих камнях под солнцем, кидает мне сверху на голову хлопковый белый платок.
Я изумленно вижу, из-под платка, что у сидящей на завалинке капуцинки, на правом запястье (оказавшемся на уровне моих глаз) – не розарий, а русская монашеская черная вязаная вервица с узелками – по ступенькам узелков которой капуцинка, молитвенными пальцами, взбирается все выше и выше. Левой же ладошкой старенькая монашенка придерживает на коленях маленькую пластиковую бутылочку из-под польской минеральной воды «Żywiec», криво обрезанную как стаканчик – а в ней – простенькую стеариновую свечку.
Радован громко рассказывает, как в Германии к его нищему знакомому – православному священнику, который решился своими руками восстанавливать заброшенную церковь, и переживал, что ему не на что купить плащаницу, стоящую тысячу долларов, на следующий же день зашел, совершенно случайно, какой-то незнакомый предприниматель и, без единого слова, без единой просьбы со стороны священника, дал ему ровно тысячу долларов – и ушел.
– Ты замужем? – громко осведомляется у меня Радован. – У меня есть для тебя жених. Серб. Предраг. Он вместе со мной приехал. Только он что-то немножко от меня отбился! Предраг! Предраг! Где ты?! Жалко, что я сам женат. Ты должна немедленно выйти замуж. Женщина может спастись, только если родит ребенка.
– Кто тебе это сказал? – вяло, из-под платка, интересуюсь я.
– Мне мой батюшка в церкви так говорит.
– А Христос мне ничего такого не говорит.
– Мало ли, что Христос не говорит! – задиристо возражает Радован. – Мы должны слушаться батюшек. Христос только для евреев приходил. А для нас – батюшки вместо Христа.
– А Христос нам говорит: да не будет у вас других учителей, кроме Меня.
– Ты – еретик?! – возмущается Радован.
– Принадлежу, – говорю, – к довольно известной, давно гонимой ереси из Назарета, Главарь распят в Иерусалиме в 33-м году.
Женщины, рядом с Радованом, обмениваются впечатлениями от поездки в Вифлеем.
Капуцинка листает русифицированный ружанец, ощупью, по ступеням, по сотому кругу – и ни словечка ни с кем не говорит.
Грохот – где-то за стеной тысяч спин: по звуку узнаю чудовищный стук кованых заостренных посохов кавасов в красных тарбушах, шандарахающих по плитам так, что кажется, что они расколются как фруктовый сахар. И так вон уже везде на плитах наколки.
Радован забирается-таки на выгородку, чтобы глазеть.
Крики! О! Это уже вижу даже я, со своего яруса: юнцы-арабы, в алых футболках и потертых джинсах, засев на загривки друг другу, ликующе, крича, размахивая руками – стараясь докричаться до неба, громогласно исповедуют христианскую веру.
Радован недоволен и спрыгивает с выгородки:
– Знаешь, – морщит он лицо, – почему до сих пор огонь не сходит? Потому что, вон, орут здесь всякие!
Я накрываюсь от Радована платком с головой и думаю: Господи, зачем я пришла сюда? Чего искать, Живого среди мертвых? Гроб – пуст!
Я снимаю платок – в изнеможении от жары смотрю на небо. Растопленная, тускловатая от зноя лазурь. Ни облачка. И вдруг – радуга! Радуга среди ясного неба! На пол-неба! Радуга вокруг солнца! Радуга накрывает весь двор!
Я хватаю за каштановый рукав капуцинку:
– Матушка, смотрите: радуга вокруг солнца! – и отчаянно надеюсь на языковую прозрачность русского языка для ее, вероятно, польского, судя по бутылочке «Живец», уха.
Капуцинка растерянно говорит:
– Не разумем…
Никто рядом не смотрит на небо – все разговаривают разговоры, все куда-то рвутся, на что-то ругаются, плачутся, что их не пустили, чем-то не довольны, жалуются на жару, ждут рукотворного чуда. Я говорю Радовану, чтобы он поднял голову.
Радуга уже заполнила весь двор. Легкий стук Господа в лазурный экран. Внезапно в упор наведенная лупа.
Радован орет капуцинке, по-сербски:
– Ду́ га! Ду́ га!
Капуцинка, еще не понимая, смотрит на небо, щурится, прикладывая десницу козырьком.
Я рисую ее же рукой радугу на небе. Так, чтобы она поняла. И повторяю:
– Матушка, радуга вокруг солнца!
– Jestem ślepa. Nie widzę. Ale wierzę! – говорит она и улыбается, всматриваясь слезящимися невидящими глазами в небо.
Ровно в эту секунду из дверей Храма, вместе с криками, звоном, славословиями, вываливает, десятками столпов, живой, бегущий по верхушкам вязанок свечей, огонь. Море.
Я встаю и вверх поднимаю свой тридцатитрехсвечный Иерусалимский сноп: нет, огонь до нас еще не дошел – осталось еще метров пятьдесят.
Наклоняюсь, чтобы сказать капуцинке, что вынесли огонь – и вижу, что ее свечка уже зажглась сама собой. Капуцинка греет ладошку над светом, улыбается и повторяет:
– Jestem ślepa. Nie widzę. Ale wierzę!
Я сижу, забравшись с ногами в кресло, в Starbucks, напротив Saint Paul’s Cathedral, и лондонский мутноватый (ох уж эта национальная страсть британцев во всё добавлять молока – в чай, в фасады домов, в воздух!), хотя и яркий, цветной, со зримым изнаночным солнцем (нет-нет да и выскакивающим из-за пазухи) жаркий день, по ту сторону витрины, как нельзя более подходит по настройке к позднему утру после как минимум двух бессонных ночей – и глазам, уставшим от подсветки лэптопа. Я сижу в самом-самом углу, впритык к внешнему стеклу, замещающему стену – мне виден край купола – и сизари, расштриховывающие пепельность купола по кромке неба – для живописной грамотности цветового перехода. Желтые плафоны, висящие с потолка кафе по периметру стекла, раскрашены самым страннейшим образом: имитация засиженности мухами – коричневые и грязно-сурепковые асимметричные мелкие пятна. Маленькая женщина в деловом костюме с толстыми лодыжками на невероятно высоких каблуках тормозит, с той стороны стеклянной реки, и поправляет недлинные ржавые волосы, смотрясь в свое отражение и не замечая меня. Вдруг – заметила мое, крайне изнуренное, видимо, лицо – отпрянула и обиженно заковыляла на каблуках налево. Окружающих легче разглядеть, чем сам прибор разглядываний – себя. Когда я оглядываюсь назад, мне трудно вспомнить себя такой, какой я была прежде – я вспоминаю себя только по этим вот неизменным, чудовищным, кровянящим цыпкам, на реверсах ладоней и запястьях – возникающих каждую весну – мучающих меня – месяц, чуть больше – что бы ни рекомендовали врачи. Скоро пройдут. В этом кафе я у них почти как национальный герой – они всегда норовят отказаться брать с меня деньги за чай – потому что не так давно здесь я умудрилась с первого броска руками поймать залетевшего по ошибке не в ту дверь голубя – который, испугавшись, и пытаясь вылететь на свободу, начал было насмерть, с разгона, биться наотмашь в стекло. Смотрел на меня строгим оранжевым зраком и чуть возмущенно дергал, в охапке, крыльями цвета черники с мороженым. Всё кафе, встав, аплодировало, когда я вынесла и выпустила его на площади. Наследственный навык, передающийся, с прыжком, через поколение, по женской линии. Я жду Шлому. Я не знаю, какой теперь час – но в какой-то момент мы неизбежно с ним встретимся, если я не засну в этом прямо кресле и не стану невидимой. Шломо прилетел ровно на сутки – и отказать во встрече было неловко: разгуливает по всем городам мира – в Брайтоне, в Штатах, у него тетка, в Израиле мать, в Афинах – клиенты, здесь, в Лондоне – непонятно кто – но Шломо всегда находит повод и дальних родственников. Меня уже неоднократно посещало подозрение, что кинопродюсерская компания у Шломы – липовая, и что ни одного фильма он никогда никому не продал: а профессиональный титул использует как повод завести друзей по всему свету и потрепаться.
Я меряю время на ощупь в бумажной ладони: нет, всё еще слишком горячо, чтобы пить. Шломо, вероятно, ждет меня где-то с другой стороны площади, наверняка что-нибудь перепутал – он сказал, его отель совсем неподалеку – Шломо наверняка должен быть уже где-то здесь: но подняться, вылезти из этого кресла, и пойти проверить – нет сил. Вот она, давно позабытая безграничная глубина минут – без мобильного телефона, который я где-то выбросила. Молчаливо, необычно тихо в этом кафе сегодня: кажется, у них сломался музыкальный центр. Черный вытянуто-диагонально-яйцеголовый молодой высокий охранник (судя по форме головы – из Сомали) выпрыгивает из соседней двери Marks and Spencer и с чудовищной злобой дерет за ворот седого дохляка-бомжа в вязаной шапочке. Бомж, поломавшись для поддержания британского достоинства, растопыривает-таки широкий карман жакета и достает оттуда украденный пончик, обсыпанный сахарной пудрой. Сомалиец, раздувая ноздри, выхватывает пончик, – и хрястает по хребту кулаком вырвавшемуся и убегающему от него бомжу. И тут же, пустившись было в погоню, кривится и останавливается: из пончика, сжатого в кулаке, выползла джемовая начинка. Разжимает кулак, с несколько секунд рассматривает свои перепачканные ярко-красным джемом, и так-то от природы разнослойно раскрашенные, черно-розово-фиолетовые пальцы – раздраженно отходит от магазина за колоннаду и воровато кидает изувеченный пончик на решетку стока: не пролезает… Быстро давит, вдавливает каблуком, проталкивает в ямку стока. Башмак обшаркивает об асфальт. Быстро уходит опять внутрь магазина – раздраженно рассматривая перепачканную растопыренную ладонь.