на несовершенство падшего мира и внешней истории – так вот если христианская европейская цивилизация перестанет быть христианской, и окончательно превратится в сообщество, где самым большим грехом считается поесть макарон на ночь – и грех этот легко замолить, сбегав утром в спортзал, – то скорее всего она тогда вскоре и вовсе действительно перестанет существовать. Но это не вопрос «размножения», Шломо!
– А я тебе о чем говорю! – орет Шломо. – Посмотри на эти рекламы и считай дни до поражения Содома и Гоморры!
– Ой, смотри – собака хозяина кормит! – показываю Шломе молчаливого носителя фиолетового языка чау-чау на противоположной стороне, собирающего в темноте милостыню на приют прикованному к ней на цепочке мужичку.
– Покайтесь! Покайтесь! – орет в мегафон неприятным довольно голосом городской сумасшедший на пересечении с моей Бонд стрит. – Готовьтесь к встрече с Богом! Маранафа! Господь грядет!
Навстречу – как специально – костлявая зомби с силиконовыми губами, в леггинсах с черепами, слушающая музыку в плэйере с ледяными пустыми глазами и как-то по особенному неудобно переставляющая ноги на каблуках, закидывая их с каким-то лишним сегментом виляния бедра, а потом ставящая одну перед другой, по ровной прямой линии, явно воображая, что идет по подиуму.
Шломо наблюдает с укоризной, но молча.
Цветной калека без ног в коляске играет на дуде на одной ноте так громко и жалобно, что все без исключения прохожие останавливаются, чтобы бросить монетку – потому что в такие секунды он хоть на миг прекращает невыносимый вой этой трубы – отстраняет дудку от губ и произносит: «Спасибо!»
На Нью Оксфорд стрит – элементарные пингвины – орда прыгающих, скачущих и вопящих бритых мужчин с испачканными лбами в марганцовочных сари, гипнотизирующих себя ритмичным звяканием бубенцов.
Мы оба, я и Шломо, синхронно затыкаем уши пальцами.
Я говорю (когда орда уже миновала):
– А ты-то чего уши затыкаешь?! Ты же в Бога не веришь?
– А мне Моисей всякое такое не велел слушать! – довольно смеется Шломо.
– А у меня просто аллергия, – говорю.
– Вот кого бы я запретил – это их! – говорит Шломо. – Как можно на улицах разрешать распевать людям, которые своим богом считают кровожадного монстра: ты читала их главную книгу?! Ты знаешь этот кошмарный момент так называемого преображения возницы перед принцем Арджуной – когда этот возница оказывается их богом, показывает Арджуне свое истинное лицо – и лицо это – лицо зверя, пожирающего плоть, с клыками, с которых стекает кровь! И этому дьяволу они поклоняются как богу! Ведь после этого позволять им распевать все эти их хари, хари – это же все равно как на улицах европейского города позволять распевать «Хайль Гитлер!»
Я говорю:
– Подозреваю, Шломо, что никто из них, в отличие от тебя, первоисточников не читает, и даже не догадывается об этом. Так что тебя опять подвело твое энциклопедичное образование.
– Нет, но как можно, – кричит Шломо, – разрешать на улицах распевать людям, пропагандирующим вот это кровавое кровожадное лицо с клыками и стекающей с них кровью в качестве бога?! А ты в курсе, что в некоторых направлениях индуизма вообще есть прямой культ смерти! И даже поклонение богиням и богам смерти! Если уж верить в существование демонов и сатаны – то вот они! Это же самое отвратительное, что в религиях вообще есть! Я не понимаю, куда смотрит европейская общественность!
Я говорю:
– А я, честно говоря, не понимаю, как христиане, являясь носителями единственной по-настоящему доброй и гуманной религии, умудрились по сути отдать вегетарианство вот таким вот лже-религиям. Парадокс! – говорю. – Христиане, которые знают, что Бог – это добро и любовь, и что в Боге нет никакой тьмы – тем не менее продолжают спокойнейше жесточайше уничтожать животных ради жратвы. А индуисты, у которых вместо бога кровожадный монстр, которые по сути воображают, что бог – это сатана, что бог – это князь мира сего, или, что бог – это жестокая кровожадная природа, – наоборот мяса не едят.
Шломо говорит:
– Вынужден тебя расстроить: язычник Гитлер тоже не ел мяса.
– Подозреваю все-таки, – говорю, – что Гитлер не ел мяса не из жалости к животным, не из жалости к живым существам, а наоборот, из брезгливости к мертвой плоти, которой он уже убил слишком много. Как, – говорю, – ты себя чувствуешь, Шломо? У тебя голова не кружится после этого поклёва роллера в парке?
– Я себя чувствую, как если бы мне было необходимо сейчас же срочно хоть что-нибудь поесть! – смеется Шломо. – Я знаю дивное место здесь неподалеку в Сохо… Может быть, ты составишь мне компанию? Ну буквально на полчасика, можешь ничего не есть, если не хочешь! А потом поедешь уже по своим делам!
– В Сохо?! – говорю. – Нет, ты что, с ума сошел, в Сохо я в такое время не пойду ни ногой, ни за что! Там и днем-то… С ума сошел?!
Шломо говорит:
– За кого ты меня принимаешь: я же знаю, о чем я говорю! Я Лондон лучше тебя знаю! Я знаю прекрасное, интеллигентное тихое место в Сохо, старый закрытый клуб с прекрасными традициями, книжная атмосфера, никогда никакой музыки… Пойдем, пожалуйста! На полчаса! Я в таком до сих пор постыдном нервном состоянии после этого чудовищного свидания с невестой – мне нужно успокоиться, поесть, – а то я даже и поговорить с тобой толком сегодня не успел ни о чем!
Я стою и думаю: как бы повежливее…
– Не бросай меня одного! – вдруг, считав мои намерения, совсем уже жалобно взмаливается Шломо. – А вдруг мне дурно действительно станет после этой атаки роллера в парке?!
Грязный шантаж. Но все равно чуть чище, чем улицы вечером в Сохо. Шломо знающим шагом сворачивает в сквер, затем в переулок, затем еще в какую-то подворотню, под ногами повсюду блестит то ли слюда, то ли слюна. Зеленые несчастные двухметровые межполые существа с пирсингом в щеках, бровях, губах, предлагают себя – абстрактно, травянисто колеблясь на ветру, не кому-то конкретно – а так, всем.
Я говорю:
– Шломо!
Шломо говорит:
– Ты что, не доверяешь моему знанию Лондона?! Я прекрасно знаю, куда я иду, я здесь же всю молодость… Я прекрасно помню: вот! Здесь!
Подгулявший голубь, часто моргающий от неестественного света фонарей, из-за прожорливости перепутавший день с ночью, боится взлетать, потому что от природы не умеет летать в темноте, и от природы не может в темноте видеть, – и увиливает из-под ног туристов на тротуаре.
– Малышка, какие планы на ночь? – говорит молодой человек с подведенными глазами, в обтягивающих джинсах, красном пиджаке и синей шляпе.
Я говорю:
– Шломо, немедленно пошли отсюда.
– Сейчас-сейчас! Я перепутал всего один переулок – я знаю где это, я прекрасно помню, здесь где-то была дверь… Это уже буквально где-то в минуте ходьбы, вот здесь где-то за углом!
Я уже потеряла направление, мне кажется, что Шломо идет теми же самыми переулками по третьему разу. Место в темноте действительно невозможно узнать: как будто к ночи здесь открываются все потайные лазы из преисподней, все исчадья торчат на каждом углу, щеголяя убийственной кичливой убогостью и болезненностью рвано-пестрых нарядов и измученностью продающихся лиц.
– Ах, вот она! – ухватывается Шломо за рукоятку маленькой ничем не приметной обычной двери, – и звонит в звонок. – Я же прекрасно помню! Дивное место, старые интеллигентные традиции – тебе очень понравится! Уф, прекрасно, я хоть немножко расслаблюсь после этого нервного дня с этим ужасным сватовством… Хоть посидим поговорим спокойно! Заходим, заходим – здесь только члены клуба, но я здесь знаю хозяина заведения, уж и не могу припомнить с какого года! Интеллигентное, прекрасно место!
Флегматичный юноша, открывший дверь, не задавая ни одного вопроса, проводит нас по лестнице на верхний этаж.
Шломо успевает шепнуть:
– Как странно: я как бы узнаю место, а как бы и не узнаю – здесь по-моему с тех пор всё немного пере…
Юноша распахивает другие, тяжелые глухие двери – ударяет визжащая музыка, шторы везде задернуты, темнота, тошное красное пульсирующее освещение, жуткая почти физически невыносимая техногенная музыка, как будто мы попали на завод, танцпол посреди зала, давка.
Шломо падает задом на стол, пересаживается на мягкую банкетку рядом, растерянно оказывается схвачен другим молодым человеком, требующим сделать заказ: от ужаса загипнотизированно заказывает чай – и ошалело, не говоря мне ни слова, таращится на танцпол.
Соло заметное сразу двигаться как в проекторе клеиться как в простуде круто пристраивать брутто сре́зать ботву перспективы вещиц с баррикады люстры дернуться как тату на ключице плющащей менуэты слева слямзить пилястры чужой бороды с сигареты паствы с интер-арктическим url и синяком от vertu двигаться как во сне про это а комнаты посредине мальчик с педерастичными стразами и глазками курвы крутится как после взрыва планеты бритолодыжечный карлик на льдине который сказал: «Проехали».
Высокая трансуха в людовиковском парике с кукольными неаккуратно наклеенными ресницами, ковыляя на столбах-каблуках, больше похожих на ходули, и с натугой качая бедрами, подходит и страшно, как какая-то умирающая огромная птица, играя по столу наклеенными трехсантиметровыми фиолетовыми акриловыми ногтями, спрашивает Шлому, не одиноко ли нам.
– Неудобно, мы же чай заказали, – бубнит, пробираясь вслед за мной к выходу неисправимый интеллигент Шломо. – Надо было извиниться перед официантом…
– Неудобно, – говорю, – это гелиевой ручкой писать на бумажной салфетке, как я только сейчас делала. Вот это, – говорю, – действительно не удобно: чернила, вон, смотри, расплываются. Что за сентименты идиотские?! Немедленно пойдем отсюда.
Шломо выглядит на улице просто убитым. Я даже не хочу слушать всех его объяснений, извинений и обвинений в интригах, сплетенных против него местом, временем, людьми, цивилизацией, памятью, жутким голодом.
От жалости говорю:
– Ладно, здесь вегетарианская забегаловка есть, круглосуточная – я только не уверена теперь, что найду… Надо выйти к другому краю…