– Нам бы ваши скорости, – жестко и громко, срывающимся на грубые нотки голосом, пресёк Дьюрька, сидевший позади него, гостеприимную сусальность.
Медленно проехали громаду олимпийского центра. Ни с чем хорошим олимпиады у Елены не ассоциировались: Гитлер и Рифеншталь, Афганская война, Брежнев и смерть ее любимой бабушки Глафиры – мнемонический ряд был строго таким. В олимпиадах ей вообще чудилась какая-то языческая недоразвитая гнусь. Болезненная физиологичность, выбор в пользу тела, против души и интеллекта. «Я сильнее!» – Ну и что? «Я быстрее!» – Ну и что?! Ни уму, ни сердцу, ни воображению, ни тем более возможности спасения твоей души «спортивность» твоя ничего не прибавляет – а на практике так, скорее даже, от всего это еще и отнимает! Христос же не случайно прямо сказал: «Дух – животворит; плоть – никакой не приносит пользы». Люди же, одержимые духом, который обычно принято называть «спортивным», у Елены всегда вызывали безусловную досадливую гадливость: то есть это те дебилы, которые радуются, что кто-то слабее их, и всю свою жизнь посвящают этой плебейской цели: кого-нибудь уложить на лопатки. Она была свято уверена, что желание кого-нибудь унизить или стремление физически победить проистекает только от страшных уродливых психических комплексов и от духовной слабости. Короче, бодрая спортивная смерть. Она даже с Эммой Эрдман отказалась в детстве наперегонки бегать, как только поняла, что обгоняет ее – зачем кого-то унижать? И Дьюрьку она любила тем сильнее, чем чаще он весело признавался, что на обязательных в школе уроках физкультуры всегда висит на канате «как сосиска» и не может подтянуться. А уж двое мужчин, интеллект, силу воли и духовную красоту которых она больше всего уважала из современных политиков – Сахаров и Темплеров – по олимпийским, фашистским меркам вообще должны были бы быть давно дисквалифицированы навеки, и уничтожены как доходяги. «На свете нет даже двух одинаковых людей, – рассуждала она, – значит, нет и не может быть на земле критериев, по которым можно сравнивать, оценивать, заставлять «соревноваться», или присуждать победу. Тем более, на основании физических, животных, зоологических признаков! Это же стыд и позор! Вот же она – гнусная, плебейская суть любой диктатуры – торжествующая плоть, уничтожающая дух! ««Я могу тебя убить!» – Ну и что?! Вечно будешь гореть в аду потом». «Дух олимпиад же, – рассуждала она, – начиная с языческой бесовской лжебожной этимологии и кончая языческой же самобожной физиологией, прямо ведь противоположен христианскому духу!» У экскурсовода, разумеется, на этот счет имелось свое мнение, и от Олюмпиа-центрума он был без ума. И Елена на автомате пропускала все его зупер-зупер мимо ушей.
Пока не наткнулась ухом на слово «теракт».
– Это какой теракт? Я ничего о нем никогда не слышала.
– Еще б ты о нем в совке слышала, – невнятно хихикнул с противоположного ряда Дьюрька, так и оставшийся сидеть прямо за экскурсоводом, и комментируя в голос его перлы.
– А когда это было? А? Дьюрька! Переспроси у него, пожалуйста, когда он сделает паузу! – шептала она Дьюрьке, ткнув его в бок, перегнувшись по диагонали через проход.
На Мариен-платц было все в цветах. Горячего копчения Новая Ратуша, которая, хоть убей, казалась Старой, испещрена была навесными горшками с непонятно с какого перепугу и в каких инкубаторах расцветшей алой геранью. По всей площади там и сям валялись огромные двухметровые бетонные гайки, клумбы-многогранники, вызывавшие легкое опасение, что сейчас их начнут закручивать адекватно гигантскими же инструментами – вместе с выпрыгивающими из них нарциссами, бархотками, и – в особом изобилии – Анютиными глазками. А в центре нескольких гаек, расставленных по линии ратуши, был уж и вовсе скандал: ярко-зеленые, постриженные под пуделя молоденькие деревьица, на шершавой коричневой анорексичной ножке.
– Лаврушка! – авторитетно уведомил Чернецов, зажевав целиком ламинированный лист и с мультяшной жадностью проглотив его.
И все-таки – странное дело – несмотря на раннюю жару, как будто бы был снег в подкорке у этого города. Казалось, копни клумбы поглубже – и наткнешься на обмороженные отложения.
– А какая это Мария? Какая-нибудь баварская кронпринцесса? – любопытствовал Дьюрька, обходя золотую статую посреди площади со всех сторон, наклоняясь, присаживаясь на корточки, переворачивая фотоаппарат в кожухе боком, фотографируя под всевозможными углами, и ища табличку с датами жизни Богородицы.
У входа в долговязую Фрауэнкирхе (от рождения слегка хромую на левую ногу, уходящую в небо, а теперь, видимо, решившую хоть на время восстановить баланс – спрятав правую в гипс деревянных лесов) Елена, никому ничего не демонстрируя, но и ни от кого не прячась, осенила себя крестом – с радостной улыбкой, и ощущением, как будто бы вдруг посреди душного жаркого дня принимает душ.
Дьюрька, заметив, попунцовел и захихикал. А Анна Павловна быстро и нервно отвернулась, сделав вид, что ничего не видела.
Внутри, от входных дверей, Фрауэнкирхе выглядела как будто вся завешенная сушащимися рыболовными сетями: на две трети спущенными от потолка шнурами золотых люстр.
Елена, прищурившись, вновь и вновь ловила этот эффект, а потом побежала к алтарю.
Фигура Спасителя на распятии, в немецком исполнении, потрясала национальным умением наносить еврейским телам неимоверные увечия: распятый труп был весь забрызган кровью и испещрен пугающе правдоподобными, с детальным знанием патологоанатомии, крестными ранами, не совместимыми с жизнью.
– Какой ужас… – не выдержав зрелища, подошла к Елене шокированная Лаугард. – Мало того, что Его там мучали, – так еще и здесь… повесили… – и прикрыла растопыренными пальцами с узловатыми фалангами глаза.
Пышная, дорого разодетая, Мария со здоровяком-Младенцем на руках, как ее изображала приалтарная скульптура, скорей была (как уже и заподозрил Дьюрька) и правда похожа на сытую баварскую кронпринцессу с двойным подбородком, чем на бедную голодную экзальтированную еврейскую девочку, родившую в хлеву.
Воздвиженский, как-то траверзом, стараясь не разворачиваться и глядеть строго на алтарь, как будто он вообще никуда не идет, а так его просто случайно течением вынесло, подбрел к Елене.
– Не понял! – пробубнил он, не смотря на Елену – и выговаривая слова с таким вызовом, как будто его обсчитали в булочной. – Ее что, тоже… убили? – спросил он, кивнув головой в сторону другой скульптуры Марии – пронзенной кинжалом, – которая была выставлена за левой колоннадой.
– Ну, это просто чересчур буквально понятое предсказание одного ветхого старика, о том, что «оружие пройдет ей душу» – в смысле, что ее сердце будет сокрушенным.
– А-а… Ну ладно тогда. Ладушки… – с облегчением произнес Воздвиженский, и отплыл опять куда-то против часовой стрелки.
– Ужас. Ужас… – все никак не могла оторваться опять взглядом от поразившего ее распятия Лаугард. – Слушай, не понятно, почему рана под грудью – с справой стороны, а не слева, не у сердца?
– Честно говоря, Оленька, я подозреваю, что это проблема зеркального отражения: если ведь ты смотришь со своей стороны – рана слева. А с Его стороны никто и не заглядывает, – на ходу начала фантазировать Елена, пытаясь объяснить действительно непонятную подробность. – Знаешь, это, по-моему, проблема фото-негатива и проявленного позитива – возможно, чтобы воссоздать образ использовали ведь изображение туринской плащаницы – а там, как случайно выяснил один смешной фотограф-приколист, – как раз обратный негатив.
– Ну вот я и думаю! С чего бы они стали справа под ребра копьем тыкать… – стряхнув оцепенение ужаса, луженым логичным голосом пригвоздила этот факт к воздуху Лаугард.
– Знаешь, между прочим, современные врачи говорят, что один из евангелистов, сам того не зная, и не будучи медиком, дал профессиональное медицинское свидетельство Его смерти на кресте – потому что написал, что когда солдаты, желая удостовериться, что Он мертв, пронзили Ему ребра копьем, то истекла «кровь и вода» – то есть околосердечная жидкость – а это могло произойти только в одном случае – если Он уже до этого умер от разрыва сердца – и околосердечная жидкость уже отстоялась.
– Так Он, что – от разрыва сердца, что ли, умер?! От инфаркта?! – переспрашивала потрясенная Лаугард, опять закрывая глаза обеими руками.
Елена с Ольгой Лаугард вместе опустились на ближайшую к алтарю лавку в правом ряду, и тут вдруг начали обрастать они со всех сторон забавным народцем – с правого бока, еле втиснувшись, как в рельсы, между лавками, пролезла длинноволосая каштановая толстуха с огромным туристическим рюкзаком, крупное, преувеличенное лицо которой было бы устрашающим, если бы беспрестанно не улыбалось; сзади, прямо за ними, подсела студентка с плоским, средневековым ликом с широкими челюстными костями, в берете и прямоугольных очках ученого и нотами на коленях; рядом с ней примостился в нули подстриженный строгий джентльмен, крепко державший за руку свою белокурую прямоносую супругу; а потом и еще человек тридцать в одинаковых цветных платках, повязанных вокруг шеи: быстрым шагом подошли с разных сторон и нанизались в ряды на банкетках. К ним лицом, впереди, перед лавочками осталась стоять красавица-пацанка с черным каре и ранеными глазами, улыбающаяся как-то внутрь, сосредоточенно, отчего шел свет вокруг.
После секундной спевки по губной гармошке (которую достал из сумочки своей жены строгий стриженный джентльмен), резко, на всю мощность готической акустики, хористы запели:
Шалом хавэри́ м! Шалом хавэрим! Шалом – шалом! Л’итра’от! Л’итра’от! Шалом! Шалом!
– Стойте, стойте! Коллеги! Простите! – с мукой в голосе прервала их шеф-повар хора – брюнетка с каре. – Вы не могли бы все-таки постараться, как я вас уже и просила на репетиции, в начале слова «Хаверим» петь не хаух-лаут, а ихь-лаут?! Сосредоточьтесь! Ну же! – и опять, поварив руками в воздухе, вымахнула:
Шалом хавэрим! Шалом хавэрим! Шалом! Шалом!