Но, казалось, запаса благодати – такой избыток, что не было непроходимых стен.
И снова и снова вела она его в хлорофилльный палом в Стрешнево. Всегда норовя за версту обойти круглявое здание, неприятного печеночного, кровяного, кремлевского оттенка, в котором не известно что размещалось – кто говорил, что военный санаторий, кто – что какой-то НИИ (аббревиатура-отрицание), кто – что просто хранятся внутри затхлые гнилые советские документы – данные о служебном и семейном положении государственных рабов.
Ребус под названием «Воздвиженский» был настолько безнадежно нерешаем, настолько непоколебимо, уверенно, как бронепоезд, чапал он по проложенному за него, вместо него, кем-то, когда-то, тупиковому маршруту – и в его расписанном на сто лет вперед путевом листке настолько заведомо не было ни одной станции, где Елене хотелось бы в жизни побывать (и, даже наоборот – местами внятно маячили полустанки, куда она ехать категорически не желала) – что теперь, именно из-за этой заведомой безнадежности, Елена с хулиганским усердием совершала ежедневные диверсии против его природы: клала и клала все новые противовесы на негибкую железнодорожную машинерию, на рычаг железнодорожной стрелки; втайне трепетно ожидая, что в конце-концов, под нажимом какой-то одной единственной, вовсе невесомой, хитроумной, но простосердечной гирьки, стрелка эта все-таки в какой-то момент не выдержит, качнется, клюнет, звякнет, потеряет проклятое равновесие – и мещанский поезд Воздвиженского слетит с рельс, и вышвырнет его самого, ошалевшего от внезапности, безоружного, прекрасного и пешего олуха, на неведомую, ни ему, ни ей – просто любую другую, его собственную, а не ту, что за него выдумали другие – дорогу.
И новой фенечкой вдруг стало говорить с ним не как с идиотом, а будто он все понимает. И грузить его собой. Пока у него глаза не лезли на лоб. Максимально подробно проигрывать вслух все ноты, которые обычно никогда и до поверхности-то не доходят – снабжая все эти семантические провокации любовным тактильным сурдопереводом, как для глухонемого.
И то она запросто с ним делилась веселой историей, как сегодня загипнотизировала женщину в метро – по мотивам Рэдона: жертва сидела напротив – и чем-то напоминала медитативных рисованных пастелью героинь; и когда Елена расфокусировано на нее глядя, долго и сосредоточенно мысленно вставляла ее в рамку и дорисовывала вокруг цветы ее мыслей – та вдруг клюкнулась и заснула. Ровно в пред-рисованной позе.
То – объясняла ему, наглядно, что погода вокруг и заложенное вдруг ни с того ни с сего облаками небо – это просто прямое следствие нашего настроения. И с легкостью учила его, на практике, во время их прогулки, как створаживать взглядом облака и устраивать экстренные проталины в небе, когда срочно очень хочется солнца. Предупреждая его, впрочем, что прибегать к этому фокусу можно только в чрезвычайных ситуациях – только если действительно очень надо.
Умение, конечно, синоптически полезное – но довольно, как вскоре оказалось, опасное. И обоюдоострое. В следующую же прогулку, как только Воздвиженский, гугниво наморщив нос, взглянул на небо, оттуда ливанул такой ливень с громом и молниями, что ни до какого Покровского-Стрешнева они так и не добежали.
А пронеслись мимо трамвайных путей, скруглявшихся дугой на горке в начале Волоколамки, – как раз в том самом месте, где они с рыжей Эммой Эрдман однажды в детстве удачно оплавили на рельсах пятак (по наводке Елены, случайно подсмотревшей технологию у дворового отребья: положили монетку на наковальню рельса; в полном ужасе спрятались поодаль за кустами под холмом; и потом, дождавшись, пока заветное место прокатил первый трамвай, сразу подбежали к трамвайной линии, к своему литейному мини-заводику, и извлекли горячую, обжигающую пальцы, медную планету, острую с ребер, как бритва – и долго еще, вприглядку, возмещали этим визуальным леденцом реальный голод – потому как похоже их произведение искусства, и по размеру, и по первоначальной температуре, и по характеру остывания, и по плоскости, было на жженый сахар, янтарные глазки которого изредка выплавляла им дома на сковородке Анастасия Савельевна; Анастасия же Савельевна, с которой Елена поделилась вечером добытой медянистой пятаковой красотой, два дня с Еленой потом не разговаривала – самое страшное наказание, практиковавшееся ей – а потом взяла с дочери клятву, что никогда больше к этой разъездной гильотине она и близко с шалостями не подойдет), – по этим самым рельсам сейчас изо всех сил лупили водометные, горячие – как казалось, из-за испарины, и из-за того, что воздух и земля уже были перегреты – струи дождя, ударяясь в металлическое зеркало рельс и догоняя собственные отражения в парном воздухе под острыми углами.
Они с Воздвиженским сбежали вниз с трамвайного пригорка – по крутейшему мокрому склизкому склону, гравий на котором так глубоко врос в землю и осалился, а редкая мокрая трава с таким азартом намыливалась, чтобы ставить подножки, – что был один-единственный способ не скатиться кубарем: бежать, не останавливаясь, на скорости, не смотря под ноги – и оказались в парке, где годом раньше Елена сладостно прогуливала школу в гордом одиночестве, если не считать (а не считать таких реальнейших компаньонов было бы невозможно) взахлеб читаемых мертвых мужчин, компактно умещавшихся в ее школьном пакете – короче, где она частенько сиживала вместо уроков, в изумрудовой гуще, на лавке, с новой, очень старой, книжкой на коленях.
Ветхие щиты сверху из собственных летних курток – которыми Елена с Воздвиженским дерзнули прикрываться в первые секунды грозы – чем дальше они бежали наперегонки с дождем, тем уже всё более и более смешным казались атавизмом – потому что вымочены и она, и он уже были с ног до головы, с дотошной равномерностью, тщательно, без каких-либо изъянов дождевой работы. И дождь, и его отраженные лучи снизу, со всех сторон, отовсюду, прибивали с такой силой, сплошняком, что возникало дурацкое чувство, будто плывешь вертикально вверх против течения. И душераздирающе пахло мокрой землей. И вмиг образовавшиеся лодыжечные лужи, брода через которые не было, выглядели так, как будто в них только что мылись деревья с желтым шампунем пыльцы.
Вбежав под сомнительный покров гнущихся от урагана лип – которые от мокрой погони не только не прикрывали, а еще больше прибавляли хлесткости и вескости ливню – они чудом отыскали в бушующем парке крошечную беседку. Строго говоря, никакой «беседки» и не было – а торчал, на тумбе, тщательно обструганный резной дубовый столик, метр на два, с двумя лавочками по бокам, и деревянным же, четырехскатным, навесом сверху, с резными рюшами по краям. Идеальное, словом, место закуси для синюков-алколоидов на пленере. И – на удивление, из-за грозы под навесом даже не обнаружилось ни одного пьяницы, которые оккупировали в округе, обычно, как собственную законную вотчину, и все беседки, и детские площадки и, с особенною любовью, – запертые детские сады с верандами в нерабочее время.
Едва они вделись под навес, за ними сомкнулись почти непрозрачные – настолько плотные – матовые, дутые, стеклодувные, стены дождя, в ту же секунду дорощенные, в точности передразнивая резную схему деревянных рюшей по краям крыши – и с шумом заперли их там, казалось, навсегда. На край скамеек, изрезанных краткой нецензурной математической формулой, которая пришлась особенно с руки какому-то немногословному, но старательному народному писателю с ножом, пузырями забрызгивал дождь. В центре, где над балками соединялись четвертинки резного навеса, дубовая крыша слегка протекала тоже – тоненькой, но непрерывной стеклярусной струйкой, которая казалась бечевой выключателя, за который, в случае чего, можно дернуть – и дождь прекратится. В дальней губернии стола дождь почему-то подкрапывал тоже, но уже пунктиром – на коричневые асимметричные спилы пеньков, как будто пытаясь их выдолбить.
Елена уселась на погожий край стола; и единственным вакантным местом, где бы встать Воздвиженскому – вне холодного душа дождя – внезапно оказалось только место прямо перед ней.
И, закрыв глаза, внезапно выпустив из рук вожжи внимания – и так и не проследив, куда же, в результате мутных манипуляций, он пристроил очки, – как только они начали целоваться, она почему-то подумала, о том, что если б видел ее в эту секунду бедный Цапель – пожалуй бы позавидовал этой отроковичьей крэйзе́.
К Дьюрьке в гости нагрянул его немец Густл. И неотесанного басурманина cвезли умереть от восторга в оживающий снегирегрудый Новодевичий монастырь. Легко, невесомо и косо брызгал их сверху, в гнезде то ли музейных, то ли тюремных, стен, словно в шутку, грибной Regen. И странно волновали все эти бирочки и оболочки от несуществующих, вырезанных явлений: келья, трапезная – названия, которые с земной пустотой в голосе зудела тусовавшая рядом под зонтом нафуфыренная партийная экскурсоводша со стайкой мокнущих подвыпивших провинциалов (хилые невзрачные мужички в аккуратных, для параду надетых, бурых костюмчиках, висящих годами без дела в гардеробе: брючки со стрелкой, поддернутые над жмущими выходными ботинками. И их подруги жизни – дойные бабы в излишне облегающем выходном нейлоне, на слоновьей ножке из-под юбки) – а экскурсоводша тупо тыкала слепой рукой в эклеры пустых стенных формочек.
Как только Дьюрька с Густлем и Елена с Воздвиженским вышли из облезло-творожных ворот, над Новодевичьим прудом тут же осторожно зажглась хорошо мытая акварельная радуга. И Воздвиженский тут же страшно разругался с Дьюрькой – потому что Елена с Дьюрькой как всегда шли по узкой дорожке пихаясь, и в какой-то момент она толкнула Дьюрьку на бредшего с краю Воздвиженского, который сосредоточенно протирал в этот момент молочными пальчиками, сложенной вчетверо фланелькой, очки – и, от эффекта домино, чуть не уронил их в кювет. И Воздвиженский, дрожавший за свои модные оптические приборы, как кощей бессмертный за хрустальный ларец с яйцом и иглой, вдруг набросился на несчастного ни в чем ни повинного Дьюрьку с нечеловеческими матюгами.