Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 — страница 59 из 147

И следующим утром выплыла из океана жара на тихий солнечный здешний берег со странным ответом внутри: что спасение – это не то (или, точнее, не только то), куда можно «попасть» когда-то, потом. Вечность – уже здесь и сейчас. И если ты с Богом всей душой – здесь и сейчас – каждую минуту – то это уже спасение. А если ты здесь и сейчас без Бога – то ты уже в аду – как ходячий гроб. И именно это – свободный выбор. Свободный, ежесекундный выбор. В актуальном времени. А заставлять себя любить Бог просто не желает.

Выздоровление проходило под знаком старых побуревших гранат, и прошлогоднего же сотового меда, и развесного, домашнего, трепещущего в вощеной бумажке тончайшего мягкого свежего спрессованного сыра – волшебной снеди, которую Анастасия Савельевна, промотав, кажется, всю зарплату, самоотверженно накупила для нее на базаре, наивно считая, что ей нужны витамины, чтобы выкарабкаться из болезни. И еще слабо реагируя на что-либо вообще снаружи, до сих пор как-то вчуже, присутственно, не вполне принимая внешние события и картинки, не соотнося их с собой, отказываясь применять их к себе, – подбив под себя стоймя подушки, и раскрывая на тарелке перед собой гранат, и радуясь, как в детстве, что бордовых горниц там – без счета – вот, кажется, уже все гранатовые драгоценности увидела – ан нет – за мягкой стенкой раскрывается следующий слой – и там еще, и еще – полно, битком набито! – и еще так много необжитых небесных обителей в запасе, что можно не волноваться – и потом пила крепкий чай, который Анастасия Савельевна заваривала почти так же вкусно, как Крутаков; и крушила стенки сот чайной ложкой; и вдруг обнаружила, что в логическом ряду «Гранат – Сотовый Мед» – не хватает только Кукурузы, – и, еще, пожалуй, Детского Зуба – и, проследив мысленным взглядом эту излюбленную форму Супердизайнера, по которой отливались и лепились и зерна, и зуб, и соты, впервые после болезни улыбнулась и почувствовала, как сладко, до звона в ушах, какой-то горний солнечный ветер наполняет и очищает ее легкие. «Интересно – что сделали сначала? – рассуждала она, так и не поднеся гранат к губам, в восторге всё трогая круглый за́мок гранатовых горниц на блюдце подушечками пальцев. – Скорее всего, все-таки сперва изобрели зуб – и уже потом, по имеющейся модели – отлили воском форму сот, туда залили органику и опробовали объемную литографию на воскового цвета кукурузе – эдакий тройной пинг-понг – и, уже затем, как вершину творения – как излишнюю, нефункциональную, откровенно не обязательную надбавку – изобрели съедобные ювелирные камни, разборную съедобную игрушку – гранат!»

Воздвиженский, которого Анастасия Савельевна не пускала к ней навещать, боясь, что он заразится гриппом, прислал ей – по почте в смешном правильном конвертике с аккуратно вырисованным по пунктирным лекалам индексом, – письмо. И, когда Анастасия Савельевна, донельзя растроганная таким архаичным способом общения, притащила ей с утра поскорее почту в постель, Елена, распечатала конверт, и, начав читать, разумеется, сразу с конца, рассмеялась: в честь ее давно минувшей, детской, битломании, Воздвиженский поставил в финале остроумный постскриптум, в кавычках: «P. S. I love you.»

И был июнь. И мать вдруг заявилась домой, сияя, как маленькая девчонка:

– Ох, Ленка!… – промолвила она, распахнув дверь – точно таким тоном, как когда-то на горке в Крыму, над Гаспрой, охала, когда распознала звезды и опрокинутое в небо море, из своей юности. – Ох, Ленка!… – и обняла ее. – Я сегодня крестилась.

– Мамочка, почему же ты мне ничего не сказала?!

– Я захотела сама. Я же все-таки – взрослая девочка.

Эмбарго на молитвы за столом перед едой было отменено.

Мать на кухне отваривала для нее творог из молока и кефира: отбрасывала из кипящей кастрюли в ковшик, натянув на него чистую сухую марлю, – а потом ловко перехватив, затянув марлю винтом, чуть отжав, вешала отцеживаться забавный закрученный мешок на перекладину сушки над раковиной. А сама пробовала на кончике ложки кисловатую, горячую сыворотку из кастрюли.

Елена уже не могла отойти, слонялась вокруг матери, садилась на табурет, опять вставала, подпирала кухонную стену фальшивой, пост-гриппозной, кариатидой, и поджидала угощения.

И вдруг, отвернувшись от нее к плите, и чистя – и аппетитно пуская в плаванье четвертованную картошку, Анастасия Савельевна, как-то спиной, призналась:

– Ленк, я ведь тебе не говорила раньше никогда… Я всё надеялась, что ты от этой блажи избавишься, мясо есть начнешь… Я ведь тоже – ты будешь сейчас смеяться – не ела мяса, ни в детстве, ни в юности – наотрез отказывалась, несмотря на страшный голод после войны. Маме моей… Ты помнишь еще бабушку Глафиру?

– Ну мам, ну у меня же грипп был, а не склероз!

– Ну, вот… – продолжала все так же, не поворачиваясь, Анастасия Савельевна. – Я же тебе рассказывала: когда мы вернулись в Москву после войны из эвакуации, и вынуждены были несколько лет жить в бараке – маме козу и кур приходилось держать, нас ведь трое детей у нее было – я, да Юрий старший, да Владимир – нищета была страшная, голод, горячей воды не было, даже в туалет из барака на улицу бегали: тоже, только слово одно «туалет» – а так-то, на самом деле – дырка в полу в деревянном сарайчике – один на все дома в окру́ге. В четыре утра мы должны были с мамой идти к Водному Стадиону покупать повал – корм для скотины. Записывались в огромную очередь – химическим карандашом, на руках. Потом я – маленькая, и мама, тащили на себе по десятикилограммовому мешку повала. И мама своими этими нежными музыкальными ручками в двадцатиградусный мороз таскала ведра в хлев с ледяной водой, и в этих металлических корытах размешивала корм – ох, бедная она моя! – пальцы у нее пухли, фаланги все опухшие были – а потом, к старости, из-за этого пальчики у нее скривились – помнишь ее кривенькие ручки? В общем… К мясу я никогда так и не притрагивалась, лет до двадцати, даже больше – меня с души воротило, потому что я этих и коз, и кур своими глазами видела, и своими руками кормила. Я уж тебе не рассказывала, доча, раньше никогда… Я же хочу, чтоб ты у меня крепенькая была. И в обморок не норовила хлопнуться по любому поводу.

– Ага. Щаааз. Прям. Крепенькой. Как эти все крепенькие толстокожие уроды, которые в аду всю жизнь жили и не поперхнулись, – мурчала Елена, с удовольствием додаивая в раковину творожный курдюк, и вываливая уже россыпи творога горкой на тарелку, готовясь поливать медом.

– А потом – так всё как-то понеслось… Кое-как… – продолжала Анастасия Савельевна, по-прежнему, спиной, как будто реплики Елены не услышала. – А сегодня, после крещения – всё вернулось. Счастье, и жизнь, и юность. И даже Найда, кажется, как будто жива. Помнишь, я тебе про Найду рассказывала, да?

И в воскресенье, после причастия, когда Елена еще на нетвердых ногах, как будто заново учившихся ходить, спустилась с крыльца храма в Брюсовом, и, едва отойдя метров на двадцать по скверу, обернулась и задрала голову вверх, на колокольню, – плывшие на ускоренной перемотке на восток перистые облака – след от крыла – закружили голову, и показалось, что колокольня стронулась с места и летит, да и сама она как будто падает на спину, но вместо падения – летит, вместе с колокольней, вместе с этой гигантской острой секундной стрелкой, и делает полный круг вокруг циферблата земного шара.

И на выпускном экзамене по алгебре (на который Анна Павловна все-таки уговорила ее сходить) Елена благополучно сломала Воздвиженскому, сидевшему на парте впереди нее, огромный дорогущий калькулятор – любые технические, электронные вещи как-то моментально отбрасывали копыта в ее руках. В гигантском актовом зале, где проводился экзамен, сунула тайком Воздвиженскому свой экзаменационный листочек – попросив перепроверить, правильно ли она решила задачки. Воздвиженский, с важным видом, предварительно протерев очки, дотошно перепроверил – и сказал, что решил задачки точно так же.

Каково же было наивное изумление их обоих, когда в итоге, за эти экзаменационные листочки ему поставили пятерку, а ей – тройку. Ленор Виссарионовна, нутряно ненавидевшая ее стерва-полковничиха, не смирившись с мыслью, что испортить ей жизнь больше никак не может, в отчаянии, что для кого-то наступает освобождение из школьного карцера – явно решила хоть чем-то подгадить напоследок. Впрочем, вся эта мелочная бухгалтерия уже никакого отношения к реальной жизни не имела. И Ленор Виссарионовну можно было весело и без зазрения совести послать кататься на ее же тройке, с бубенцами.

Лысый же физик Гарий Иванович (которому Елена уже давно доверительно заявила, что его предметом ей заниматься не интересно, и что посещать занятия она не станет – и попросила сразу поставить ей прочерк в аттестате вместо оценки), откровенно бесившийся, когда Елена не являлась на уроки – а потом он в тот же день видел ее в коридоре, разгуливающей с Дьюрькой, или болтающей у окна с Влахернским, или отправляющейся на урок к Татьяне, – сейчас вдруг, наоборот, с каким-то трогательным, неожиданным, благородством, переломил себя – и, посчитав (наивно, по старым меркам), что прочерк в аттестате вместо оценки по физике «испортит девочке жизнь» – тихо, без спросу, самовольно подставил ей в аттестат, вместо прочерка – по физике тройку – хотя она ни разу за прошедший год так и не ответила ему ни единого урока, и не сдала ему ни единой контрольной. И как смешно-разновесны были эти две совершенно идентичные, вроде, в арифметическом измерении, оценки – Ленор Виссарионовны и Гария Ивановича – если мерить их на весах вечности.

Воздвиженскому же в ходе страстной совместной подготовки к экзаменам были сломаны еще и часы – цифирьная, счетоводческая вражья армия оказалась полностью обезоружена, почти обезглавлена – но все же не выкорчевана.

И вовсе уж чудеса посыпались на выпускном экзамене по истории и обществоведению – где, по озвученной на Баварском радио версии Воздвиженского, должны были спрашивать «Alles. Im Komplex!».

Дьюрька отвечал первым. И как только он подбрел к баррикаде сдвинутых учительских столов и вытянул билет, вместо того, чтобы допрашивать наглеца с пристрастием, пожилая историчка Любовь Васильевна с вечной громадной желтой халой на голове, которую Дьюрька некогда чуть не довел до апоплексии своим вошедшим в века: «Ленин – сволочь!», вдруг встала и, чуть не разревевшись перед всей экзаменационной комиссией, выпалила – кланяясь Дьюрьке всей свой маленькой, в изумрудное облегающее платьице затянутой фигуркой: