С фонарного столба с обветренными губами, мимо которого они, вчетвером, считая дрыхшего, зигзагами прогуливались, вопило лихорадочное объявление с криво оборванными язычками телефонов (уж не Татьянин ли это почерк?): «Меняю срочно две пачки кофе в зернах, вакуум, из Герм. гум. помощи – на молоко».
Si quis, голодранцы!
Татьяна улыбалась спящей рожице, укутывала сына еще и своим, наскоро развязанным и снятым платком. А уверившись, что оранжерея гарантирована, выпрямилась рядом: не трогая коляску, но посекундно в нее заглядывая – чуть подбрасывая себя на высоких плоских сапожках (в точности, как делала при чтении молитв в церкви) с пятки на мысок – укачивая как бы себя, а не ребенка.
Как в сказке избушка – раскрылась темная дверца на первом этаже (балкон, заставленный рухлядью, скрипящая дверь, голова точь-в-точь в таком же платке, как у Татьяны, женский силуэт в чем-то белом и длинном – видно, ночнушка – даже пальто не накинула, торопилась):
– Танюша, беги скорей, тебя к телефону! Межгород!
Татьяна, с тягловой помощью Ильи, впопыхах втащила коляску на крыльцо подъезда, по двум деревянным помосткам – с зачем-то набитыми поперек ступорками, через которые коляска тяжело перекатывала – и ввезла ее в подъезд; наскоро подхватила на руки из грузной кареты нереально маленький живой сверточек; моментально забыла про транспорт; как-то краем глаз распрощалась. И, светясь, исчезла в темном парадном.
«Это хорошо еще, что у Татьяны не спросили на экзамене по литературе, как звали любимую лошадь Пилсудского», – посмеялась про себя Елена.
И все откладывала и откладывала, на потом, для Крутакова каждую агиографическую картинку, запечатывала, аккуратно раскладывала их по баночкам, закутывая кальковой бумажкой, и надписывая имена, прямо как бабушка Глафира – варенье (на варенье из крыжовника у Глафиры, на верандном подоконнике, в букве «ы» в кальке была круглая синяя дырочка – провал в варенье насквозь – было видно, что надписывала шариковой ручкой, уже после закупорки, сверху) – и всё думала: ну когда-то же между нами с Крутаковым будет ведь всё как прежде – легко и близко? Не может же этот обрыв на линии, ранящий обоих, длиться вечно?
О погоде, исключительно о погоде, о комических ее капризах (вчера зима опять решила, что не всё еще выморозила) говорили с похорошевшим и возмужавшим Воздвиженским, который, после нескольких месяцев перерыва в общении, теперь с раздражением примерял жмущую ему в плечах роль друга – и который за день до старого нового года вдруг отважно заявился к Елене домой, подарил здорового смешного каучукового барана с пищалкой – в честь какого-то там то ли китайского, то ли северо-корейского, то ли иракского календарного идола.
Анастасия Савельевна, похоже, всё не терявшая надежды обрести в лице Воздвиженского приличного зятя, тут же – с видом, будто дает важнейшее поручение, попросила его принести водички из родникового источника, если они с Еленой («вдруг вы, случайно, собирались…?») пойдут гулять в Покровское-Стрешнево; и с бутафорской деловой мимикой тут же ловко извлекла битончик – никогда не использовавшийся, схороненный в свалке ненужных кастрюль между прочей не использующейся архаичной громоздкой утварью (утятница, чугунок, etc) за нежно-голубыми дверцами в самом низу буфета справа у окна.
И в Стрешневском лесу было так больно от мороза носу, щекам и особенно, особенно ушам – что даже смешно. И от пара изо рта ресницы мультяшно удлинялись серебряной снегурочной наледью. И сосульки на деревьях висели как градусники.
И влачиться надо было ровно по центру, по сверкающему хребту дорожки – иначе в секунду скатывались в кювет. И до деревьев было бы и думать страшно сейчас дотронуться – лопнут, разобьются вмиг на миллион кусочков.
И позвякивал весь воздух вокруг – от обледеневших пальцев ветвей, подпирающих хрустальный, миражно-яркий воздух.
И катковый накат под ногами ослепительно сверкал в глаза радужно-синим, а наледь на непролазных сугробах вкруг сосен – желточно-оранжевым – по обе стороны граней дорожки.
«Ведь ни одного вопроса. За столько месяцев. А сколько, собственно, месяцев прошло? – дробила про себя время Елена, вынужденная фристайлить дугой – сбиваясь с прямой, с хребта – и компенсируя баланс нервным серпантином. – Интересно, – пыталась представить себе она, – что же Воздвиженский говорит сейчас мне молча, про себя, идя то рядом со мной, то вон, на шаг позади? Наверное, что-нибудь крайне односложное, и мало внятное, типа: «Когда ты вдруг появилась в жизни – я удивился. И даже не успел к тебе привыкнуть. Потом, когда ты вдруг исчезла – я опять удивился. И не знаю теперь, к чему привыкать. И как мне жить без тебя».
Воздвиженский вдруг подгреб вперед, к обочине, и со злостью со всей силы наподдал ускорения чьему-то, при невыясненных обстоятельствах потерянному, обледенелому пустому левому белому кроссовку – и тот со страшным царапающим стуком взрезал по корке сугробов и врезался в сосну. Сосна не рассыпалась.
«Нееет! Нифига подобного! – тут же, не без легкого злорадства, перевернула вверх дном все свои догадки Елена. – Воздвиженский наверняка сейчас идет и думает: «Что это за хиппанскую дурацкую шубейку она нацепила. Мне с ней идти даже рядом стыдно!»
Хороша же шубейка была донельзя. Тулуп. Нищенский тулуп. Доставшийся Анастасии Савельевне с каких-то военных времен, от брата. Вывернутые милоти с бараньим мехом внутри. С несколькими грубыми швами поперек – из которых торчало руно. Анастасия Савельевна, приходившая в тихий ужас от одного вида куртки, в которой Елена с форсом бегала и в ноль, и в минус двадцать пять, взяла да и распорола (как ни ненавидела рукоделие!) свое старое, цвета горького шоколада, некогда элегантное, приталенное, синтетическое пальто – и оторочила полы тулупа искусственным мехом, а всю поверхность расшила резной, асимметричной (лично начиканной ножницами из пальто) аппликацией – в наиболее драных и безобразных местах. И даже пришила карманы. (Левый карман, впрочем, держался скверно и все время снизу отпарывался – так что руку можно было, положив в карман, просунуть насквозь и разглядывать свои выпирающие наружу пальцы уже как часть аппликации; а уж про варежку, если туда положить, можно было забыть навсегда.) «Наверняка, единственный случай в истории мод – когда попрание вегетарианской морали маскируется искусственными материалами», – со смехом рассуждала Елена, снимая варежку и демонстративно (следя за жлобской реакцией Воздвиженского) засовывая свободную от дурацкого пустого битончика руку в дырявый карман.
– А я рассказывала тебе – не помню? – о Найде? – вдруг нашла Елена лаз из зависшего, как заледенелая шапка снега, молчания.
– Какой Найде? Что ты меня мучаешь? – буркнул шагавший теперь уже рядом, слева от нее (но от нее, заметив сарказм в ее ответном взгляде, отвернувшийся), Воздвиженский.
– Как?! Ты не знаешь ничего о Найде?! – возмутилась она. И, с таким видом, как будто каждый уважающий себя человек обязан с младых лет знать все эти факты, описала (с детальностью, почерпнутой от Анастасии Савельевны) ледяной барак – в котором после войны семья Анастасии Савельевны ютилась несколько лет после возвращения из эвакуации – туалет, общий, на всю округу: узкий сарай с двумя отхожими дырками в деревянном настиле. И спустя сорок пять лет незабываемый для Анастасии Савельвны ночной кошмар: очередь в нужник на морозе. Семь бараков вокруг были разделены тонкими перегородками на каморки, с двумя входами: каждая конура – для двух семей. Буянившие пьяные соседи. «Зато у меня была Найда! – с улыбкой и слезами добавляла всегда Анастасия Савельевна. – Необыкновенная! Такой умной и верной собаки, как была моя Найда – на свете никогда не было!» Юрий, Анастасии-Савельевнин старший брат, спас Найду: «Там у нас неподалеку то ли тюрьма, то ли зона была – и вот Юрка как-то раз выпивал в шалмане… там вдоль всего шоссе шалманы были, в которых мужики выпивали… И вот Юрка встретил в шалмане тюремных охранников, которые эту овчарку собирались «списать» – то есть убить, потому что она была слепая, и Юрка выпросил ее. Юрка ее выпросил, и они ее нам отдали. У нее была пелена на глазах. Может быть, она, действительно, ничего не видела. Но такой чуткой, необычайной, умной и доброй, как моя Найда – таких и людей-то не найти! – приговаривала всегда Анастасия Савельевна. – Она меня, знаешь, как защищала! Никто меня никогда обидеть не мог в детстве!»
– Это ж всё прямо вот здесь было! Через лес! Моя мама здесь в детстве жила! Представляешь, Саш?! Пять минут всего идти от родника. «Село Никольское» тогда, после войны, это место называлось. Вон там! Совершенная деревня была, судя по маминым описаниям! – Елена сопровождала передвижной лекторий указателями из собственных выспренных рукавичек. – Это же сейчас считается «Москва» – а тогда…! Сейчас высотки как раз на месте маминого барака торчат. Ну и вот. Эта овчарка, Найда, представь себе, никогда не лаяла. Найда просто молча подходила сзади к чужому, зашедшему без спроса к ним во двор, и одним махом ставила ему лапы на плечи, и валила его вниз, и прижимала к земле – и держала так, пока хозяева не приходили. То есть, когда к ним в калитку кто-то незнакомый входил – Найда его впускать-то впускала. Но уж выйти обратно никто чужой уже не мог… – Елена сделала паузу, взглянула на набучившееся лицо Воздвиженского, с секунду раздумывала – рассказать ли ему окончание истории? А потом с какой-то беспощадной ясностью договорила: – А потом им дали квартиру в обычном жилом доме, где-то далеко отсюда. И перед переездом эта сволочь и блядун Савелий, Глафирин муженек, который мучал Глафиру своими изменами неимоверно, вдруг заявил Глафире, что они не могут привезти с собой эту грязную старуху Найду в новую чистую квартиру. И мамин старший брат повел и умертвил Найду в лечебнице – ну, знаешь, яд вкололи. Мама вспоминает, что, перед самым переездом, когда она вернулась домой, Глафира на кухне плакала навзрыд. И когда мама спросила, что случилось, Глафирушка, бедная, идиотка, соврала ей: сказала, что Найду «отдали» кому-то. И только спустя несколько лет, когда Савелий окочурился уже, Глафира ей всю правду сказала.