Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 — страница 73 из 147

та, ни вашего авторитета. И кто знает, окажись мы на вашем месте, не сдались бы мы страху, боли, соблазну жить удобно и безопасно…»

«Ох… Вот он, опять – самый страшный вопрос… – уже в который раз мучала себя Елена, уплыв взглядом из книжечки «Континента» на ребристый старый стан стола, незаметно превращавшийся в какую-то слоистую грунтовку времён. – Вот я – слабенькая. Изнеженная. Оранжерейная. Господь наверняка поместил меня именно в это, мягкое время именно по немощи моей: не попуская быть испытываемой выше меры сил. Дозированно. Уж никакой храбрости не требуется. Никакого риска – ну там, неприятности в школе – глупости, детский лепет. Страшно подумать, что было бы, если бы перед нами – передо мной, Дьюрькой, Аней, Ольгой, Ильей, Сашей – встал выбор, как прежде перед Темплеровым! А что будет, если когда-нибудь такой выбор еще встанет – если сейчас нас в этом инкубаторе какие-то добрые ангелы закалят – а потом потребуют действий! А Женя Крутаков – сколько он прожил в безвременье, в безнадеге – в чудовищном, депрессивном, бессмысленном, плющащем мире диктатуры. Это мне вон – всё легко. Всё в дар. Это у меня вон – какие там испытания! Апельсинового сока хлебнула залпом – и тут же из-за этого в одночасье империя рухнула! У свободы, безусловно, привкус брызжущегося свежевыжатого апельсинового сока! А каково Жене Крутакову было почти всю жизнь выживать – в серятине, в царстве безбожной мрази вокруг – никогда не видеть мира и, по всем рукотворным, мыслимым, признакам, думать, что это государство-карцер – навсегда? И не сломаться внутренне, выдюжить, остаться собой».

Антисоветчину библиографша выдавала по пять штук за раз на руки, как буфетчицы в Большом театре – бутерброды. И Елена то и дело жадно бегала за добавкой – потому как жаждалось читать сразу в нескольких местах, из нескольких срезов времени, и мять, щупать, мацать, наконец-то, все эти возмутительно прекрасно сохранившиеся томики.

В одну из хо́док, дорогу ей преградил очаровательной, но слегка гейской манерности высокий, подвижный молодой человек, который тут же представился ей с чинной глупостью:

– Поэт Струганкин! – и застыл навытяжку, щелкнув джинсовыми ляжками.

– Простите. Никогда не слышала, – Елена невежливо ретировалась с книжками в сторону конторки.

– Так в чем же дело! Сейчас услышите! – быстро ходуном заходил всем телом поэт (не понятно, вообще, каким фокусом тоже раздобывший доступ в спецхран).

И тут же угрожающе выхватил из кармана и развернул трубочкой скатанную тетрадочку:

– Я являюсь студентом литинститута, между прочим! Вот сейчас работаю над крупной поэмой о Ермаке! Героическая личность! – с достоинством сообщил молодой человек. И принялся громко декламировать героически-недописанные строфы из своей героической поэмы про героя – героически же оборвавшиеся – потому что в этот момент Елена тихо и малодушно бросила книги на конторку и слиняла в сортир. Доброе, проверенное, неприкасаемое убежище. Вышла из туалета через минуту, осторожно заглядывая за угол – не караулит ли поэт рядом. Вошла в зал: клеившегося Струганкина видать не было. В полном восторге, что туалетный фокус удался, и что она даже проникла незамеченной в комнату – взяла у библиографши новую стопку журналов, свернула за свой шкафчик у окна – и тут же оказалась застигнута поджидавшим ее там, преспокойно опершимся задом о ее столик поэтом.

– А вообще…! Я просто хотел пояснить…! – невозмутимо продолжил поэт Струганкин как бы прерванный разговор, убрав зад со столешницы, полуобняв шкаф и изогнувшись в Кривеллиевой тонко изломанной позе, на секунду вспугнув солнечные блики от окна, ребристо игравшие на дубовых, с концентрической нарезкой, круглых шишках, и все время соскальзывавшие в блестящие проруби стеклянной дверцы, а теперь, чтоб хоть как-то зацепиться, от нечего делать перешедшие к поэту на хлопчатый рукав рубашки. – Я просто пояснить хотел, что хотя каждый поэт, разумеется, считает себя лучшим – но если говорить о моих любимых поэтах… Из лирических, а не из эпических… То, из ровесников, я назвал бы Сашу Воздвиженского. Никогда не слыхали, случайно?

Оказалось, Воздвиженский что-то где-то почитывает свое, куда-то похаживает, и кому-то что-то показывает. Забавным, волшебным и головокружительным (несмотря на комедийность библиотечного рекоменданта) казался этот прыжок Воздвиженского через пропасть.

Каждый день жизнь кидала чудеса и забавнейшее счастье такими щедрыми охапками, пригоршнями – не мерою – что даже страшно было чего-то еще и желать.

Как-то раз Антон Зола, встреченный ею у метро, выпятив подбородок, с горделивой интонацией, как будто рассказывает свежайший анекдот, пожаловался:

– Встречаю пару дней назад вот ровно на этом же месте Влахернского – иду ему навстречу, он смотрит прямо на меня, потом отвернулся от меня и прошел мимо. Я ему кричу, уже вдогонку: «Илья! Илья!» А Влахернский обернулся на секундочку и, этак, мне через плечо, чуть не сплюнув: «Вижу, вижу…» – и так и ушел! Ни слова больше не сказал!

Ярко представив себе медитирующего на ходу, косолапо пробирающегося сквозь заросли людских тел Влахернского, принявшего Антона Золу за досадные неполадки в молитвенной звуко– и видео– изоляции, Елена, впрочем, не спешила отнести происшествие на счет твердого убеждения Ильи, что любой актеришка – человек пустой и остановки в пустыне не достоин. Причина была куда сентиментальнее – невроз перед курсовиком.

К ней, к тополиной рощице перед парадным, Влахернский наведывался на велосипеде чуть ли не каждый день, высвистывал ее, дожидался, пока многотерпеливый абонент прокукует сверху, с четвертого этажа, из окна; и, тут же, даже не спешиваясь, а только кургузо ссутулясь, и выставив вбок собственную, крайне не велосипедную, черную туфлю, как ножку от велосипеда, начинал ныть:

– Мне курсовик через три недели сдавать надо. А я никак не могу себя заставить начать! Тема такая глубокая, я так переживаю – что никак не могу решиться – боюсь всё испортить. Как ты думаешь, я успею за три недели?

Или, через неделю:

– Мне еще как минимум двадцать страниц написать надо! Ничего не успеваю! Так много всего хочу написать! Что делать? Как ты думаешь? Что делать?!

– Хреначить по печатной машинке, Илюшенька! Вот что делать! Вали отсюда! И не приезжай больше! Тогда успеешь.

Иронией, если не надругательством над всеми жизненными струнками дозированного нелюдима Влахернского, была самая тема, доставшаяся ему для курсовика: «Исторические параллели конфликта старца Зосимы и старца Ферапонта у Достоевского».

Ольга Лаугард, тем временем, спешила перемерить все амплуа мира: то одевалась на прогулки чересчур фигуристой травести; то вдруг обращалась нежной пухлявой дурашливой Фантеской, стыдливо закатывавшей по каждому поводу глаза; то вдруг худела как щепка; то радикально стриглась и органичнейше подражала повадкам и мимике Лайзы Миннелли; то в непостижимо короткий срок обрастала опять и облачалась роковой красоткой в черной юбке до полу с томными манерами и медленным взмахом ресниц; то косила (по случаю добытой где-то косухи и кожаной жилетки, нацепленной на голое тело) под жесточайший рокерский хардкор – и экспериментировала с собственными природными данными со скоростью света и изобретательностью и беспощадностью костюмера. Так, зайдя за ней однажды, чтобы ехать гулять в Измайлово, Елена обнаружила входную дверь полуотворенной, а переступив порог, услыхала из ванной вопль:

– Ой, Леночка, это ты там?! Подожди секундочку! Мне сейчас надо срочно перекраситься! Я вчера в парикмахерскую ходила, волосы покрасила. Мне не нравится! Слишком темные, по-моему! – протяжно и жалобно, явно разглядывая себя одновременно в зеркало, докладывала из ванной Лаугард. – Сейчас-сейчас! Всего полчасика! Посиди у меня на кухне – и сразу пойдем – подожди, пожалуйста, а! Я с таким цветом не могу выходить! Сейчас я их…

Так что, если бы кто-нибудь спросил в эти дни у Елены: «А как она выглядит, эта твоя крестница?» – предсказать заранее, не взглянув, какого Лаугард (вот конкретно сегодня и конкретно сию минуту) цвета, Елена бы даже и не решилась.

– Какие у тебя, нынче, Ольга, глаза! Сначала зеленые – а потом коричневые! – поддразнивала ее Елена, поминая Дьюрькин комплимент в поезде в Мюнхен.

Проходя мимо всего съестного на кооперативных столиках, Ольга всегда артистично облизывалась и выглядела вечно голодной, но вечно же, сразу после этого гастрономического порыва, скрипуче говаривала, имитируя голос воображаемой кастелянши собственного «я»:

– Деее-ниг жалко… Не буду покупать… – и потом, для полноты эффекта, наморщив личико и растягивая собственную присказку, с комичной самокритикой комментировала: – Я о-о-о-чень скупа!

Зато, тут же посрамив всё собственное бахвальство в скупости, в один прекрасный день Ольга вдруг ни с того ни с сего притащила Елене в дар поразительной красоты и пестроты пакет с набором дорогущего, «кооперативного», постельного белья, похожий, скорее, на матерьял для декораций и костюмов для ее же будущих воображаемых спектаклей. И, с прямодушием и даже некоторой плаксивостью в голосе, удесятерявшими невероятность и пронзительность жертвы, Лаугард призналась:

– Вот… Мама мне купила… Дорогие… И такие красивые! Мне жалко на таких красивых самой спать. Я тебе решила подарить.

И порой Елена чуть завидовала даже и простой, природной Ольгиной компанейской радости от присутствия рядом живых существ: «Ну не могу я быть одна! Мне нужно, чтобы кто-то был всегда рядом! Ну что ты со мной поделаешь?!» – саму себя пародирующим, самоподстёбывающим голосом констатировала Ольга. Самой же Елене, даже после самых желанных и радостных дружеских встреч, требовалось (чтобы не перегорела ЭВМ) удесятеренное, как минимум, время для блаженного одиночества – каковое чувствовалось единственно здоровым для души состоянием.

В Ольге же было какое-то удивительное святое сердобольное отношение к друзьям, которые, раз уж в ее друзья попали – то навек; и которые тут же становились будто членами собственной Ольгиной семьи, в ее семью врастали, причем иногда в буквальном смысле: приходили двигать мебель, делали ремонт, – кого-то Ольга куда-то безостановочно пристраивала, у кого-то куда-то пристраивалась сама, словом, была в бесконечном движении; и истово, всеми силами, на каком-то нутряном заряде, пыталась тянуть из прошлой жизни в будущую всех, кого можно – так что, случайно встретив вдруг на улице очаровательного беззлобного балбеса-двоечника из бывшего параллельного класса (ставшего талантливым краснодеревщиком, женившегося на тихой красотке с косой, которая сидела с ним за одной партой с первого класса, а теперь простодушно, к слову, похваставшегося Ольге, что вот только что своими собственными руками сделал свой первый резной деревянный стул), Лаугард вдруг тут же с бешеной энергией (считая, что обязана «вывести его в люди») стала пристраивать его в какую-то студенческую театральную студию столярить декорации. И, несмотря на всё Ольгино избыточествующее радостно-кокетливое плескание во внешних материях, по неуловимым, недоказуемым, но внутренне осязаемым неоспоримо признакам, очевидно было, что Ольга – из тех редких людей, которые, если с кем-