– Саш, у меня такое чувство, что я тебя как-то слегка напрягаю? – заведомо чуть смягчая слова иронией, осторожно выговорила она.
– Ты меня… по жизни… напрягаешь, – не открывая глаз, с расстановкой, сообщил Воздвиженский и чуть наморщился, как будто напряженно пытаясь выцедить опивки солнца из занавешенного уже опять жидкими чайными облачками неба.
– Мне бы очень хотелось, чтобы это не было так. Честное слово! – произнесла, тут же, уже одновременно с высвобождением слов, слыша, как идиотски, неточно, не в кассу – ни по настроению, ни по чувству – звучит. И, от смущения, вприкуску, вприглядку, заедая собственные слова кубиками Вавеля. Безумный, очень русский какой-то, в регалиях безумства, собор. Ни одного равного, симметричного околотка. Две башни – как выкрики в небо, как узкоколейка и просто околей-ка, которые даже и не пытаются притвориться равновеликими. В казарменной крепостной оправе. И одна единственная фраза – вымученная из него насильно – за весь этот уже почти год, после… «По жизни». И это бесконечное бессловесное дребезжание напряженного воздуха вкруг него. Ходит окрест, кругами и квадратами, как по городской стене, караулит чего-то. Ходит, и как будто гипнотизировать меня пытается. Ну что мне с ним делать теперь… Но уж точно не… Вот он замолчал опять – и ведь точно так больше ни слова и не вымолвит.
И как-то вдруг неожиданно для себя, отвернувшись от Воздвиженского в сторону, и нервно выкинув из щепотки колоски мятлика, совсем от сердца добавила:
– Прости меня, пожалуйста.
И тут же, услышав откуда-то с неба стклянки, встрепенулась – с радостью, что эта пытка кончилась:
– Илья ж наверняка давно торчит там ждет нас! Ап! А ну, вставай давай!
Влахернский, нехотя, вразвалочку, подколдыбал к станции через полчаса с лихвой после них – с видом, что после нескольких часов вольницы ему опять брести в концлагерь – в палатку. Бесконечно бы близким Елене ощущением – если бы она не бесконечно же рада была разбавить, хоть Влахернским, набученную компанию.
Наблюдая, как бесславно влачится Влахернский по мостовой (морщась и отворачиваясь от них, смотря куда-то как будто себе сквозь спину), она вдруг моментально поняла, как откорректировать картинку:
– Слушай, а давайте не поедем никуда сегодня обратно?! А?! Как вы? Согласны?
Влахернский аж весь зажегся от счастья.
– А ночевать где? Что ты городишь? – загундел Воздвиженский.
– Да не беспокойтесь вы! Сейчас что-нибудь найдем! Смотрите, сколько церквей вокруг! Сейчас куда-нибудь попросимся, приютить нас!
– Сумасшедшая, – кратко высказался Воздвиженский, хоть и подергивая раздраженно носом, но уже с явным позитивом в этом эпитете. И, неожиданно, согласился. Кажется – из какой-то смутно привлекательной мечты о совместной ночевке – не в разных палатках, а в каком-то загадочном новом месте; и надежды, что два компонента, добавленные друг к другу в схожих обстоятельствах, произведут ту же химическую реакцию.
И пили чай с лимоном в сумерках, тщательно размешивая их стеклянными дверцами теплого от цитрусового света кафе. С трудом уговорив кельнера заварить по-русски, и снабдить кусками накромсанной желтой пупырчатой ядрёной бомбы, медленно, по мере работы нержавеющего весла в лодке, разводящей темноту чая – долго объясняя, почему лимон ни в коем случае нельзя по-простому выжать. Но сначала учились, не протягивая гласную в чае по-немецки, не растворять ее, как песок в одноименном горячем напитке, и не зажевывать вслух, как спитую заварку по-русски, а кратко, и с размаху, бросать в воздух, как в чашку четвертной кусок рафинаду: «Хербата». Чтобы официант вообще понял, чего от него хотят. А Влахернский все отнекивался от латинских корней и боялся, что сейчас им принесут травяную настойку. Я крайне занята здесь тем, что взмешиваю горячие, горючие, вещества в граненых прозрачных мензурках.
И медными медленными ликами, раскладываясь на веер ломких овалов по очень цветной диагонали, фотографировались по очереди вспышкой бокового блика диковинного самовара – сложнейшего агрегата, с двумя круглыми разноразмерными термостатиками и бесчисленными сверкающими трубочками; купол прибора был золочен, с глазастой, растяписто размахнувшей крылья и совсем неласковой, присевшей там, на маковку, бронзовой птицей. Литавровое же пузо кочегарилось – явно на взлет – и – кривороже и выпукло – как могло, словом – отражало гримасничавшую насупротив тройную сумасбродную свободу.
И едва вышли из чайной, увидели двух юных монахов – с белой канатной перевязью на рясе (бечева вот-вот расцветет – вся в крупных почках) и отличнейшими капюшонами, длиннющий оттянутый треугольник которых доставал аж до пояса. Монахи были их возраста, не больше, – и улыбались во весь рот, шагая вниз под горку, взбивая шоколадные волны, и беззаботнейше между собой трещали.
– Братики! А где вы ночуете? – подбежала к ним сразу доверчиво Елена, сестринским панибратством лишив дара речи даже Влахернского.
– Аа-ах! Что ж вы так поздно-то?! – всплеснул ручками шедший справа монах, чуть пухлявый, но высокий, статный, до смешного херувимистый блондин с кудряшками, с чуть девичьим, мягким, округлым лицом, с невероятным ровным и длинным римским носом и сметанным, лепным, классицистическим, маленьким, подбородком. – Мы уже к себе в монастырь сейчас уезжаем! Что же вы чуть раньше-то не…?!
– Мы из Ченстоховы… – робко добавил подоспевший Влахернский.
– Аа-х! – опять всплеснул ладошками монах. – Как же вы теперь… Где же вы будете! Ах! Что ж делать-то?
Второй монах, шустренький, подвижный (если не сказать вертлявый) и востроносый – по-деловому, чуть прищурившись, мигом все смекнув и обмозговав, затараторил:
– Так, так, так, Доминик, сейчас, всё решим, не волнуйся! – подбадривал он – скорее своего сердобольного друга, чем бездомных русских. – Пошли, скорей, проверим – в семинарии может быть еще не заперто на ночь! Побежали, устроим их!
Глоссолалии были полнейшие – каждый говорил на своем языке: монахи – на польском, русские раздолбаи – на русском; но каждый каждого понимал превосходно.
– Ну бежим, бежим, скорей! – обратился теперь уже к Елене второй, легкий на подъем востроносый шустренький монах и, без всякого стеснения, уже развернувшись, и припустив вместе с ней, в противоположную сторону, на ходу, представился:
– Я – Констанциуш. А он вот – Доминик! – произнес он с такой круглой улыбкой, и с таким округлым и долгим, уютным ударением на «о», как будто в имени его приятеля уже заключалась и сдобность его, и римский нос, и все его ахи и охи. И тут вдруг и вовсе перешел на отличнейший русский: – Я в школе русский учил! Нас же заставляли! Забыл только всё уже! Вот Доминик – тоже, между прочим, учил русский! – подначивал он, локотком, ходко молотившего уже рядом сандалиями по дорожке пухлявого Доминика.
Домчавшись в разжиженной (видать, лимоном) темноте до здания семинарии, Констанциуш хитренько мотнул им всем головой – чтоб смотались немедля прочь и не маячили, пока он будет улаживать с вахтой. Доминик, чуть подпрыгивая (как будто на его крупный, потенциально размашистый шаг чуть влияла ряса – и теперь он невольно брал разбег не вширь, а ввысь) и тихо квохча, как клушка, в панике увел скорей гостей; кто-то отпер; Констанциуш скользнул внутрь; исчез на минуту; потом – снова выскользнул, подбежал к ним и подмигнул:
– Я сказал, что вы – гости нашего монастыря. Ни в коем случае ничего с ним не обсуждайте, ни на какие вопросы не отвечайте! А то чего-нибудь перепутаете, а нам потом врежут! Если что-нибудь спросят, говорите: «Nie wiem! Nie rozumiem!» Но завтра утром вам придется сразу же уйти – как только проснетесь. Ладно?
Но Елену и Влахернского оттянуть от Доминика и Констанциуша уже даже за уши, смачно, до предела, нафаршированные чудным польским монашеским говорком, невозможно было: вот же – живое чудо, монахи – да еще такие молодые, их возраста – и уже вот сейчас исчезнут, и они даже не успеют поговорить с ними, и расспросить их ни о чем – да и просто побыть рядом!
Констанциуш, ходивший уже как на роликах на месте, увидев, что русские не хотят их отпускать запричитал:
– Ай-яй-яй-яй-яй… Мы не можем остаться дольше, нас в монастыре ждут, мы сейчас поезд пропустим. А вы приезжайте к нам в гости – сразу же, как с Яном-Павлом-Дру́гим пообщаетесь! Мы вас будем ждать! Погостите у нас! Договорились? Прямо сразу вечером после того, как Ян-Павел-Дру́гий уедет – садитесь на электричку: от Ченстоховы до Кракова, а от Кракова езжайте в направлении Вадовицы! Совсем недалеко! Наша станция – Кальвария Зебжидовска! Запомнили? Другая Ерозалима! Приедете? Договорились? Будем ждать! Кальвария Зебжидовска! Запомнили?
– Чего-чего жидовска? – подсуетился сзади с комментариями Воздвиженский.
– А как нам от станции-то там идти? – волновался Влахернский.
– Да так! Просто! – Констанциуш выразительно махнул рукой и широко улыбнулся.
– Как? «Просто»? – на всякий случай конкретизировала Елена.
– Так, prosto! – махнул Констанциуш второй раз рукой куда-то наверх.
Доминик уже доставал из кармана рясы дрожащими от спешки, лепными руками (похожими чуть-чуть на Дьюрькины – с пухленькими продолговатыми пальчиками и красивыми фигурными удлиненными ногтями) какую-то сложенную вчетверо бумажку, хотел разорвать, потом на всякий случай спешно развернул документик, заглянул в него – и обморочно ахнул. Эквилибристски засунул документ под мышку. И стал еще судорожнее шарить по карманам – никакой другой бумаги в них не нашел и, как будто тайком от самого себя, опять вытащил документ из-под мышки, и – ахнув еще раз, для порядку – рванул от него небольшой клочочек бумажки, и, выхватив у Констанциуша карандаш, приставив колено к кирпичной стенке, мягко вырисовал название платформы, по-польски, и всунул Елене в руку письмена:
– Будем ждать! Договорились? Мы скажем настоятелю, что вы приедете! – подбирая обеими руками полы рясы, Доминик, уже в панике, бежал к станции, и за ним вприпуски, оборачиваясь, подмигивая им и подсмеиваясь над другом, Констанциуш.