Иоанна Павла заставляли петь, обниматься, и – самый напряженный пункт программы – слушать посвященные ему песни.
– Ой, Леночка, смотри какой ужас: он же безрукий, этот певец… Мексиканец, что ли, латиноамериканец какой-то точно! Вон, вон, посмотри: какой хорошенький… Бедный! Смотри! Это ж он ногами босыми, оказывается, на гитаре, вон, играет! Смотри! Видишь, видишь – гитара у него под ногами лежит! – дергала Елену Лаугард, разглядев в боковой экран то, чего не видно было из-за голов.
Молниеносность закулисных преображений поражала.
Иоанн Павел, кажется, не слишком ловко себя чувствовал в огромном палевом папском аппетитном колпаке кулинара. Но зато удивительно органично смотрелся в простенькой элегантной белой дзимарре – с крылатым романтизмом – и в милой, на венчик дыньки похожей, дзуккетте на кумполе. Но в чем бы он ни выходил, какое бы из навязанных вычурным ватиканским этикетом облачений ни надевал на каждой из тусовок в этот день – Войтыла без устали, с деловитой радостью Божьего работника, наконец-то подошедшего к самой лакомой части жизненного труда, был занят, по сути, исключительно только одним: посвящал Богу каждого, приехавшего в Ченстохову – из России и из всех восточно-европейских стран, освобождающихся из-под богоборческих режимов, и всё повторял и повторял, на всех языках:
– Вы приняли духа усыновления Богу. О том, что вы дети Божьи, свидетельствует Дух Сына Божьего, посланный Богом в ваши сердца – Дух, вопиющий: «Авва, Отче!» Вы больше не рабы никому, вы – дети Божьи!
И его апостольской жест десницей и шуйцей – был отражаем миллионным морским прибоем. И как гигантский часовой маятник с метрономами наручных часов смотрелись вздетые вверх, сцепленные друг с дружкой, раскачивающиеся в такт музыки ладони миллиона взрослых детей – итальянцев, русских, корейцев, парфян, мидян, иудеев с прозелитами – кто крепко, а кто с гудошными срывами, распевающих к небу по-польски «Abba Ojcze». И Ольгина часовая розетка на запястье выглядела здесь весьма уместно. Стоявший от Елены справа Воздвиженский взглянул было в ее сторону, но потом смутился, замешкался – и в результате уступил ее руку какому-то обернувшемуся низенькому сияющему корейцу, едва до ее руки дотянувшемуся, и посекундно радостно подпрыгивавшему, чтобы раскачивать корявыми ветвями одной волной со всеми.
Ночью, после вигилий, когда на темном бульваре при свете свечей и глаз загадочный припев «Vigilamus» облекся вдруг наконец в реальное бессонное действие, Елена зашла в монастырь в уже знакомую неспящую часовню Раненой Мадонны. В углу тихо сидели, в легких прозрачных лессировках косынок, двое ангелов (польских?), листая пальцами по кругу ружанец, лествицу, розарий – все благоуханные имена чёток разом, вместе взятые.
Встав напротив закрытой золотым щитом иконы, Елена на секунду устало прикрыла глаза – и внятно увидела на подложке век перед глазами изображение Марии – смуглой, заплаканной; и ее Сына – грустного не выспавшегося еврейского Пацанёнка с книжицей.
– Матка Боска Ченстоховска… – проговорила она вполголоса, пытаясь воспроизвести вкусный польский акцент: распробовать слова. – Матка-Боска-Ченстоховска, – повторила она еще раз с какой-то родственной улыбкой.
И вдруг так и осела на корточки:
– Господи! Да ведь это и есть она – та самая Матильдина икона, с непроизносимыми чешуще-щебечущими согласными! Как же так бывает – слушаешь ушами – и как будто не слышишь, не воспринимаешь – и вдруг! Вот же оно – сбывшееся завещание моей богомолицы прабабки Матильды-Матрёны! Вот же! Не какой-то там глупый дом с колоннами на берегу Енисея, не какая-то там глупая кондитерская фабрика, и уж тем более не польский княжеский титул – вот же! Вот же – сбывшееся откровение!
Ржавые ключи чужой памяти, которые она неясно зачем всю жизнь носила в кармане, и на которые время от времени натыкалась рукой, когда лезла за мелочью, ключи, про которые невольно думалось, что дверь, к которым бы они подошли, уже давно не существует на земле – тут совершенно неожиданно, почти случайно вставились в загадочную замочную скважину, и вот теперь проворачивались – и замок отпирался. Золотой щит плавно поднялся, раскрыв икону. Елена застыла перед смуглой вечностью. И даже и думать робела о том, что, в согласии с Матильдиными обетами, ждет вскоре за этой открывшейся дверью.
Выходя из часовни, в правом углу, в окаменевшей коленопреклоненной фигуре на полу, Елена с некоторым недоумением узнала гуталинокудрого итальянца, который вечером на бульваре не давал ей проходу, и, горланя неаполитанские песни, затаскивал в хоровод, отплясывать какие-то межнациональные жиги. Электрический светильник выхватывал его жато-кучерявую (казалось, только что после крутейшей химической завивки) шевелюру на макушке – и заставлял гореть плечи красной футболки; арык света стекал и чуть ниже – в ущелье, меж сколиозных лопаток, и подчеркивал еще пару косых отрогов майки. Но ниже колен ноги оставались в густой тени – и казалось, что растет он прямо из каменного пола. Джинсы на заду были отклячены фонарем из-под ремня. Рядом валялась отброшенная им – и казалось вовсе забытая – черная поясная сумочка на ремне для документов и денег.
Впрочем, фотография молящегося сорванца уже благодатно расплывалась. Кругом, особенно на огнях и людях, сфокусировались, зависли, с нелепой веселостью раскрашенные, почти прозрачные, горячие, текучие, воздушные шары – шоры, разом жарко огородившие ее от мира. Брела, плыла, в этих в медовых слезах, расплавляющих все огни в мягкие цветовые цветущие кусты, ничего вокруг не замечая, как в сияющей, соткавшейся вдруг вокруг нее воздушной горнице – и какой-то воздушной ощупью держала путь к давно примеченному международному телефонному автомату, прямо здесь же, на Ясной Горе, рядом с огромной, по-звездному светящейся инициальной буквой М – именем Марии – над входом в монастырь.
Ночное небо над Ясной Горкой светилось как-то по-особенному: мелкие облака, подвешенные аккуратно и раздельно – от того ли, что все бодрствовали внизу под ними, и пылал миллион огней – или просто ночь после вёдра была светлой – подсвечивались как бы отдельно каждое, с каждой из лежебоких, отлежанных в небе, цеппелиновых сторон. Звезд не было видно – даже когда она проморгалась от горячих слез – а цвет заколдованного экрана сверху был таким, будто звезды растолкли, растворили и взболтали эту серебряную пыль в синей небесной взвеси. Зачарованно взяла трубку. Выудила мизинцем и безымянным из маленького, отстроченного, ни для чего больше не подходившего, и как будто специально под международную телефонную карту вышитого, джинсового кармана пластиковую ксиву на Крутаковский голос: уже давно, давно – тысячу лет тому! – несколько дней назад, заранее, купленную – и ценой неимовернейшей ломки, чудовищнейшей силой воли, все это время не использовавшуюся.
И сейчас уже думала только о том, как вместить вот это вот всё, что вокруг и в ней – в узкую малиновую телефонную трубку, как вдохнуть туда это чудо – так, чтобы чудо не выдохлось, не развеялось, дойдя до Крутакова по этим металлическим клубкам, моткам и тысячекилометровым растяжкам сомнительного, не весть как устроенного, устройства – так, чтобы Крутаков на расстоянии ее услышал, чтобы Крутаков все это принял и вместил именно так, как это есть – так, как она это чувствует. И почему-то вдруг пропали всякие сомнения: «Конечно же Женя сразу всё поймет!»
И завороженно набрала, одну за другой, все цифры, молитвенно впечатывая каждую отдельно в металлические кнопки тугой дактилоскопией – вытащив их, эти цифры, предварительно из другого, еще более крошечного, тоже ни для чего больше не подходившего, кроме этой драной бумажки с его телефоном на Цветном – карманчика джинсов.
Долгий, слишком долгий, промозглый какой-то гудок. Набрала еще раз. Нет, Крутакова нет дома. На секунду как-то неуютно стало, что не дозвонилась вот ровно так, как хотелось: отсюда, с Ясной Гуры – и не произнесла Крутакову именно отсюда имя горы вот именно так, именно с таким вот, смешным, звучащим еще в ушах, Войтыловским, выговором: Я́сна-Гу́ра. Но несмотря на свежий приступ тоски по Крутакову, все сотканное вокруг неё, не ею, волшебство осталось.
На другой день, уже перед самым отъездом, после языковых ребусов, с удивительной, избыточествующей простотой и силой звучали прощальные слова, которые Иоанн Павел произнес вдруг по-русски – чуть протяжно, нараспев, но почти без акцента:
– Дорогие друзья мои, молодые паломники, говорящие по-русски. Ваш путь привел вас на Ясную Гору, на встречу с Христом, который есть Истина каждого человека и всех людей. Святой Дух да сопутствует вам в вашем переходе от рабства к свободе сынов и дочерей Божиих!
Наконец-то свиделись с Татьяной, прикатившей из Варшавы – свиделись бестолково, мельком, в толпе, ни о чем поговорить не успев, и Татьяна как-то жалась, стеснялась их, губошлепски улыбалась, поправляла пушистые прямые длинные волосы, будто и сама превратилась вдруг в их застенчивую ровесницу.
– Татьяна Евгеньевна! – спохватилась Елена. – У меня же в Москве три ваши книжки дома лежат – два тома Бахтина и бахтинские чтения!
– Ну ничего, Лена, когда-нибудь вернёте… Прекрасно – значит я в Москву еще вернусь. Кто-то монетки в фонтан бросает, а я, вон, книги.
«Фру-Фру…», – с нежностью, и совершенно некстати, вспомнила про себя Елена – думая о том, что вот, через минуту, ну через несколько минут, они расстанутся с Татьяной, – и, несмотря ни на какие книжные якоря, возможно, никогда, никогда в жизни больше не увидятся.
Татьяна же почему-то безумно обрадовалась, узнав, что в Москву они сразу, со всеми, не вернутся, а поедут еще в гости в Кальварский монастырь – так, как будто, пока они будут в монастыре, они будут и у нее в гостях – хотя сама она останется в Варшаве, за сотни километров.
И даже Ольгу – наотрез сначала отказывавшуюся почему-то передвигаться отдельно от узаконенных миграций всей остальной орды пелгжимов (сматывавших манатки и вечером этого же дня укатывавших по домам) – удалось уговорить.