– Ну что, Ольга? На лавочке спать будем? Вон, меж кипарисами.
– Нет, я прекрасно помню… Дверь… такая была… – подвсхлипывала от сдерживаемых судорог смеха Ольга. – Нет-нет! Я действительно всё прекрасно помню! – давясь уже и шепотом и хохотом заверяла она. – Сейчас найдем! Она… по-моему… вот здесь, посередине! Или вон там! Нет? Как тебе кажется? А? Посередине ведь она была! Нет, я прекрасно помню! Ну, или почти!
– Знаешь ли, Оленька, «почти», в данной ситуации не проканает!
– Или вот она?! Здесь вот, с краю?! А?
Потоптавшись, решились на экстрим: и – начали тихо проверять все двери подряд – какая не заперта? – единственный способ попасть обратно, который, впрочем, вполне мог оставить заикой какого-нибудь незадачливого растяпу-затворника.
– А сейчас кто-то должен прочитать по-русски молитву!
Констанциуш сиял. Ему не только удалось утром выбить для девочек отличную гостевую комнату (что было весьма кстати, так как после медпунктовских лежаков, с фиксированным поднятым изголовьем, были сильные подозрения, что теперь весь день так и будешь ходить буквой Г) – но вот и стырить где-то ключи от отдельной, для них, чудесной, белоснежной, прибранной под трапезную комнаты – куда теперь он ввел их с жестом волшебника, сдергивающего покров с преображенной материи: и на столе уже был и сыр, и чай, и мед, и хлеб, и даже…
Марьяна после ночи в ночлежке, как ни странно, не жаловалась:
– А чего… Я заснула сразу – и всё…
Влахернский – так и вообще был счастлив исступленнейшим, абсолютным, паломническим нарами пахшим счастьем: наконец-то обрел то, что ему представлялось аутентичным с его мечтами о путешествиях по старым, несуществующим больше, русским монастырям.
Воздвиженский хоть и брюзгливо морщил нос, но – по какому-то удивительному, вдруг проснувшемуся такту – не гугнил.
– Ну? Кто будет читать перед едой молитву? – настаивал Констанциуш.
Ольга, обведя глазами панически вылупившихся дружков, ни разу в жизни молитв вслух, вместе с кем-то, не читавших, наглейше ухватилась за Елену:
– Ты моя крестная – ты и читай! Вот, Лена прочитает!
И когда Елена, с наслаждением, по-Темплеровски, вспомнив сразу и его интонации, и даже как будто почувствовав их в себе, встала и прочитала за столом «Отче наш» – но не на церковно-славянском, а на русском – так, как сама читала – ровно так, как выучила когда-то из Евангелия, – Ольга начала с подозрением переспрашивать:
– А чё это ты там в конце прибавляешь? (Имея в виду последнюю фразу молитвы, записанную со слов Спасителя в Евангелии от Матфея, и отсутствующую в версии от Луки)
– Как Спаситель сказал, так и читаю. Кстати, и православные священники эту фразу читают, в несколько измененной, правда, форме, за алтарем, если ты прислушаешься, – успокоила ее Елена.
– Ну, так это ж священники… – с праздным сомнением протянула себе под нос Ольга, и с аппетитом принялась за мягкий сыр.
Сдобный, всем своим видом рифмовавшийся с завтраком, статный, лепной, красавец Доминик, во искупление своей забывчивости, сразу после трапезы повел их показывать окрестности.
И сразу, едва они под крещендо солнца вышли из монастырских стен, стало очевидно – видно очами – почему монастырский сад не густой: с гаком хватало того, что весь монастырь просто купался в лиственных лесах – нырял с холмов дельфином, резвился в лиственной волне, потом прикидывался зеленым барашком, пасся под холмом, и опять со степеннейшим личиком выныривал и становился на холм на свое место: прямоугольным и строгим, как будто никуда и не отлучался.
И всех этих кудлатых зеленых барашков и ныряющих дельфинов братьев-холмов нестерпимо хотелось погладить руками.
Доминик, суетясь, и все время мучительно нервничая, и причитая, что не сможет все объяснить «как следует», что «Констанциуш бы гораздо лучше всё…», быстро шагал под горку, между дубами и липами, потом выводил их через овражек по тропинке опять наверх – на очередной пригорок, проводил узким мостком – поразительно ходко двигаясь в своей рясе, удобным и привычным резким жестом подбирая полы, когда нужно было штурмовать осыпающиеся под ногами суглинистые высокие кочки и крутые взгорья.
В покатистых солнечных рощицах, с неожиданностью поддубовиков, вырастали вдруг часовенки, про которые Доминик, тормозя, и разворачиваясь к ним лицом, со звенящим на донышке голоса благоговением, пояснял вдруг: «Сионская горница» или «Оливковая гора».
Светло-охряные избушки с польской черепичной крышей с очаровательной провинциальной добросердечностью изображали Иерусалим: «Другая Ерузалима!» – как всё время с гордостью повторял Доминик, вразлет обводя ветхие вязы и заросли боярышника красивыми пухлыми ручками.
И шел, бежал, летел дальше – так быстро, что когда они чуть мешкали и отставали, то вдруг теряли его из виду, а через секунду уже лицезрели его рослую фигуру с изумительно прямой осанкой в отчаянно сигнализировавшей рясе на другом холме, перешед вброд вражек – и тогда Доминик, спохватившись, и едва-едва заметив, что унесся на реактивном двигателе своих внутренних молитв так далеко, что растерял гостей – возвращался и галантно помогал всем пройти по мостику.
И только когда дошли до домишки, про который Доминик объявил: «Дворец Ирода» – с соответствующей скульптурной сценой на балконе, похожей на увеличенные до человеческого роста фигурки в часах на какой-нибудь башне – и предложил в этот «дворец» зайти – Лаугард начала нервничать и, творя очи циферблатом, суеверно оборачиваться на Елену:
– Это надо было, наверное, родиться поляком, чтобы все это не казалось странным!
Доминик, заметив смущение друзей и удивившись их нежеланию заходить в знаменитейшие иерусалимские объекты, кротко списал всё на нехватку у него самого ораторских способностей, и, кажется, с облегчением, на обратном пути уже просто гулял с ними по лесу:
– Ну, вам Констанциуш всё объяснит… Я не умею…
Монастырь, куда они вернулись после прогулки уже «домой», весь был громаднейшей пригоршней, успевшей насобирать, как щедрейшую милостыню, жару, свет, и арочные звуки.
Послеполуденное солнце неаккуратно мазало сливочным маслом серый сырой студеный хлеб плит на галерее, между деревянными арочными колоннами: мазало кривовато, скошено, но зато густо, так что между каждых двух колонн аж дважды, с перерывом на теплую полутень, оставляло наклоненный чуть вправо след от яркого масляного кругляша ножа.
Констанциуш, ладненько причесанный, на один бок, с резким пробором в квасных волосах слева, широчайше улыбаясь, то и дело беззвучно проносился через весь двор, где они расселись по лавочкам: занят был какой-то таинственной работой в монастырских закулисьях, но то и дело норовил к ним подбежать ровно на пять секунд, переброситься парой фраз – и опять убежать – так что разговор их эффектнейше ставился на паузу на четверть часа, а потом с паузы снимался. Поэтому за некоторой завесой тайны так и осталось, как так: они – бернардинцы, но они же и францискане? И не понятно было, можно ли их звать меньшими братьями, как Франциска? Зато, Елене, наперебой с Влахернским, – удалось выяснить, что никакие Констанциуш с Домиником еще не волшебники, а только учатся: не монахи, а еще только новицьюши – послушники. И оказывается, ездят даже частенько к своими мамушам в гости, и те вкусно, очень вкусно готовят.
– Констанциуш, Констанциуш, ну расскажи еще, пожалуйста, хоть немножко, как устроена у вас жизнь тут? – из-за этих пятнадцатиминутных пауз уже просто изнывал от любопытства Влахернский.
– Ну, что, что конкретно тебе интересно? Все у нас тут как надо! – откупался широчайшими улыбочками Констанциуш.
– А есть у вас тут в монастыре такое понятие как епитимья, например? – ввернула Елена.
– Да, – сказал Констанциуш, широко улыбаясь. – Например: широко улыбаться. Вот тебе кажется, например, что тебя все как нарочно злить сговорились и мешать тебе! Все всё как специально вверх ногами делают! А ты ходишь и два дня подряд улыбаешься всем, как дурак! Послушание такое! Вот ты приходишь на исповедь каяться в чем-то, в каком-то грехе: а тебе назначают вот такое искупление! Представляешь?! Ходи и улыбайся всем! Что бы тебе ни говорили! Даже если тебя пнёт кто-нибудь на улице – а ты в ответ улыбайся!
Констанциуш шутливо чуть поклонился им, еще раз солнечно улыбнулся и, как на шарнирах, понесся в противоположный край двора.
В следующий залет во двор Констанциуш разулыбался еще больше:
– Ага! Я вот вижу, с кем вам поболтать, пока я работаю! – и моментально залучил к ним на лавку вышедшего из противоположного здания ничего не подозревавшего монаха, худенького, коротко стриженного. Схватил его в охапку, подтащил – бандитски похлопывая попавшего как кур в ощип, по обоим плечам – и презентуя им нового друга: – Циприан! Это Циприан! Вот он у нас самый умный! Он у нас художник! Он гораздо дольше нас уже в монастыре живет! – с гордостью – не понятно за него или за себя – отрапортовал Констанциуш и еще раз хорошенько шибанул художника по плечу.
Циприан, щупленький, невысокий, тихий, с точеным, неярким, в приглушенных красках выдержанным лицом, молодой человек, лет на десять старше их, присел на краешек лавки и, несмотря на игравшую на его губах смущенную тонкую полуулыбку, оглядывал их всех, да и, заодно, казалось, и весь мир, удивительно спокойными, выжидательными какими-то, глазами с уверенным фокусом на донце. И ни-че-гошеньки не говорил.
Услышав, что он – художник, Елена блаженно подумала: «Слава Богу, хоть кому-то можно наконец рассказать про этот прикол…», и бесстыдно утащила его от компании (под руку взять было как-то неловко: почтительно уцепила за манжет, на ходу наслаждаясь уже привычным ладным размашистым шоколадным шорохом рясы рядом) – и торопливо, жадно повела в начало галереи, туда, где утром они трапезничали – где она уже после завтрака приметила продолжение своего переносного всемирного музея неавторизованной, незаконной каменной живописи: