ИСПЫТАНИЕ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Шел второй год гражданской войны...
Где-то бухали орудия, стучали пулеметы, падали сраженные бойцы, а в тамбовских селах еще справляли праздники, пили самогонку, дрались в кулачных боях, распевали вечерами под двухрядку разухабистые частушки...
Но фронт приближался...
Все чаще стали слышаться надрывные плачи о погибших на поле брани, все чаще появлялись увечные воины, и шла мобилизация за мобилизацией.
Только некрепкими были наскоро сколоченные дивизии из крестьян, которых брали иногда прямо с сенокоса или с поля, где жадные крестьянские руки уже обласкали первые ароматные снопы. Тоска по дому, непреодолимое желание выжить во что бы то ни стало в этой непонятной кутерьме событий толкали на ночные волчьи тропы... Через овраги, рощи, по нескошенным ржаным полям – к родному, навозом пропахшему очагу, где на колени сядет родное дитя, обнимет ласково женка, а поле, налившееся соками жизни, позовет землепашца вдоволь попотеть над нивой, вдоволь надышаться целебными запахами земли...
Но дезертиру и дома нет ни покоя, ни приюта. В свой родной дом он вынужден приходить, как вор, ночью. А на заре торопись в зеленый лес, прячься там в зарослях или в землянке, прислушивайся: не идет ли облава?
Только не облавы надо бы бояться дезертирам. Хуже облавы – худая народная молва. Там остановили мальчишку и отобрали хлеб, там встретили девку и надругались над ней. Стали люди бояться дезертиров, как разбойников, сторонились дорог, ведущих к лесу. И не милы стали эти люди даже близким родным.
Грубели с каждым днем их сердца. Тоскливо стало прятаться поодиночке – начали собираться в шайки. И появились в газетах воззвания комиссий, специально занимавшихся борьбой с дезертирством, – губкомдезов, укомдезов, а самим «дезам» пришлось уходить еще дальше от родных мест – в глубь зеленых лесов, в могильную тишину землянок-конурок. Так и окрестил народ дезертиров презрительной кличкой «зеленые конурщики»...
Августовский рассвет наступал быстро...
Солнце не хотело ждать, пока кто-то спрячется во ржи от людских глаз. Оно торопилось осветить поля, куда уже пришли самые беспокойные трудолюбцы убирать свой хлеб.
Митрофан Ловцов еле переставлял уставшие ноги. Шея болела от оглядок. Заметив несжатую полосу ржи, самую дальнюю от села, он с облегчением перекрестился. След огромных лаптей, оставленный, видимо, во время дождя, бросился в глаза Митрофану. Он решил идти этим следом, чтобы не делать новой тропинки во ржи. До середины – а там спать.
Цепкий крестьянский глаз сразу отметил, что рожь вот-вот начнет осыпаться, да и чего ждать, когда две недели августа прошло. Значит, некому эту полосу убирать. Видно, хозяин вот так же, как Митрофан, блукает по чужим неубранным полям, а то и лежит в бурьяне, незахороненный, никому не нужный...
Митрофан представил себе и свое поле неубранным – ведь отец был очень уж плох. Жалость к себе, к неубранному полю, к отцу, которого, может быть, уже нет в живых, еще больше расслабила его волю. Огромный мир, окружающий его, показался теперь особенно враждебным.
Он устало присел, подминая рожь, осыпая зерно, и увидел малюсенький клочок земли – всего несколько пядей огороженных бронзовой стеной ржаных стеблей. Пестрая букашка заметалась по дну засохшего следа, протоптанного неизвестным человеком.
И вдруг – Митрофан замер: в землю был вмят редкий двойной колос ржи. Митрофан бережно выковырял его из засохшего следа, оторвал от стебля и положил на взбугренную мозолями ладонь.
Вот он, счастливый колос! Когда-то в детстве тщетно искал в поле Митрофан такой колос. Как не обрадоваться встрече со своим счастьем! Может быть, и впрямь повезет теперь сыну Артамона Ловцова? Митрофану стало даже не так страшно попасться в руки властей, словно талисман уже огородил его от всяких напастей. Да и до дома осталось немного – скоро Сампур.
Он завернул колос в обрывочек фронтовой газеты, спрятал в боковом кармане гимнастерки и, подложив под голову вещмешок, заснул, сторожко вздрагивая во сне...
Его разбудило солнце. Оно стояло теперь высоко-высоко над ним и нещадно жгло лицо. Митрофан привстал, огляделся. Крестьяне уже обедали, сидя под телегами. Где-то неподалеку должен быть лесок, – он его видел издали, с косогора. Пока обедают мужики, можно успеть перебежать в прохладную рощу. Отыскав сонными глазами темную зеленую массу леса, Митрофан побрел туда, горбясь и раздвигая руками рожь.
Уже у самого леса Митрофан услышал из-за кустов громкий хриплый окрик:
– Стой! Руки вверх!
Он остолбенел. Вскинул руки вверх, бросив вещмешок.
Из-за кустов показались двое верховых.
Когда они подъехали ближе, Митрофан с облегчением узнал в них казаков и, не дожидаясь вопросов, торопливо заговорил:
– Дезертир я, братцы... дезертир! Домой иду. Все хлеб убирают, а у меня отец... помер! – сорвалось неожиданно с языка страшное слово.
– Знаем вас, кацапов! – гаркнул черноусый казак, слезая с коня. – Все вы дезертирами притворяетесь. Лазутчик небось.
– Ей-богу, дезертир! – перекрестился Митрофан.
– Какого полка? Какой дивизии?
– Пятьсот восьмого полка, из Борисоглебска.
– А ну выворачивай карманы!
Вывернул карманы брюк, с угодливой улыбкой поднял даже подол гимнастерки – убедитесь, мол, кроме брюха, ничего нет.
– А тут что? – хлопнул казак по нагрудному кармашку.
Митрофан вытащил сверточек с колосом и подал казаку.
– Это особый колос... счастливый, – дурашливо осклабился Митрофан.
– Вот то-то, что особый. Пароль, значит?
– Какой пароль? Во рже нашел... Он был лаптем вмятый... Отец говорил, что такой колос счастье дает.
– Не темни! – взвизгнул до того молчавший худенький казак. – Без тебя скоро темно будет! Руби его, Петро. Некогда с ним!
Митрофан упал на колени, затрясся от страха.
Усатый казак насупился, подергал усы:
– А ну встань! Беги домой, коль дезертир.
Митрофан вскочил, кинулся бежать, но, вспомнив про вещмешок, вернулся, схватил его.
– Дезертир, ей-богу, дезертир, – продолжал он машинально повторять спасительные слова.
То и дело оглядываясь на казаков, он побежал по полевой дороге. Что смерть вдруг нацелилась ему в спину, Митрофан понял сразу, как только увидел, что худенький казак вскинул винтовку. Он не слышал хлопка выстрела, только земля вдруг качнулась и встала с ним рядом стеной, и с этой стены покатилось его тело в бездну...
ГЛАВА ВТОРАЯ
Зеленый косогор со сбегающей к ручью тропинкой, белая березка, нагнувшаяся к воде... Что может быть милее русскому сердцу в родных просторах?
Тропинка зовет в дорогу, густые плакучие ветви березки обещают прохладу, а на травушке-муравушке хочется отдохнуть. Пока сушатся портянки, можно развернуть чистую, любовно выстиранную женскими руками тряпицу, в которой обычно припасены вареные яички с солью, кусочек сала, горбушка духовитого подового хлеба. Дыши, ешь, пей родниковую воду, черпай силы для новой дороги!
Василий Ревякин впервые в жизни ощутил так остро тягу к природе, – ведь проходил раньше мимо этого места и не замечал. И не жара погнала его к ручью с березкой, – к жаре он привык! Знать, горе и одиночество толкают человека к мудрой успокоительной тишине природы.
Василий подошел к березке, потрогал ее шелковисто-белую кору, словно приласкал возлюбленную. Жаль, нет с собой ни яичек, ни сала, ни даже горбушки хлеба, – сел бы на траву, подкрепился. Да и некому завернуть их в чистую тряпицу, если бы даже были они у него в доме. Ушла Маша из коммуны, от него ушла. С нею и отец и мать ушли. Вернулся он в тот день от Сони, чтобы попросить у Маши прощения и зажить прежней ладной семейной жизнью, а комната пустая. Только обрывки бумаг белеют на полу да шинель его висит на гвозде у двери... Никак не думал Василий, что так скоро и так гордо решит все дело Маша, тихая, робкая, преданная жена. Кинулся было за ними в Кривушу, а отец и в дом не пустил. «Вот какую новую жизнь ты нам дал! – задыхаясь от злых слез, сказал Захар и уже вслед добавил, жалеючи: – Эх, горе-горюхино!»
Василий шел назад вот такой же узенькой тропинкой... Эх, тропинки, тропинки! Много вас вьется по земле, да не по каждой приятно шагать. Нет теперь у Василия ни Сони, ни семьи. Даже друг, Андрей Филатов, косится, сторонкой стал обходить. Василий не оставлял теперь себе ни минуты свободного времени. Выезжал вместе со всеми в поле, чистил с Ефимом конюшни, ремонтировал мельницу. Ночевал где попало: на сеновале, в саду, у тестя, которому рассказал все чистосердечно и поклялся, что навсегда расстался с Соней. Коммунары были довольны переменой в председателе. Но бабы все же недоверчиво шушукались по углам.
Пусть говорят, пусть шушукаются, он делами покажет, что для него главнее в жизни. Вот и сейчас он не ушел бы с поля до вечера, косил бы со всеми вместе рожь, если бы не вызов в уездный исполком.
Василий сошел к ручью, зачерпнул пригоршней, попил. Расстегнув ворот гимнастерки, поплескал на лицо, шею, смочил волосы. На воду налетел легкий ветерок, рассыпав мелкую рябь, и над этой рябью мгновенно запрыгали солнечные огоньки.
Василий еще раз оглянулся вокруг.
Тропинка повела его к коммуне...
От конюшни, навстречу Василию, бежал Ефим Олесин.
– Васятка, иди скорее. Сам Чичканов к тебе приехал на той машине, на какой меня Калинин катал. С ним еще один.
Против колодца сверкала черным лаком машина. Ребятишки обступили шофера.
– Они конюшню осматривают, а у меня там, как на грех, гнедуха стоит больная, – сокрушался Ефим, сопровождая Василия.
– Вот и председатель! – весело воскликнул Чичканов. – Лаврова узнаешь?
– Товарищ Лавров?!
Андрей Лавров по-мужски, грубовато обнял Василия.
– Ну вот и свиделись! Живы и здоровы оба! Жатвой командуешь?
– Командую, товарищ Лавров, и сам кошу.
– Так и надо.
– Товарищи, – Чичканов нетерпеливо посмотрел на часы, – времени у нас мало. Давайте к делу. Мы, Ревякин, по пути к тебе заглянули. Пойдем в сад, что ли, поговорим. Заодно яблоками угостишь.
Ефим, все это время стоявший поодаль, вдруг обрадованно предложил:
– Я тебе, товарищ Чичканов, самый сладкий сорт укажу, пойдем со мной.
Чичканов дружески положил на его плечо руку.
– Спасибо, товарищ Олесин, только нам по секрету надо. А яблок набери, шофера угости.
Василий привел гостей к искусственному прудику в саду. Тут под раскидистой боровинкой стояла скамеечка – память управляющего имением австрийца Пауля.
Поспевшие яблоки, сбитые ветром, лежали в траве. Чичканов поднял самое крупное, румяно-бурое яблоко, сел на скамейку.
– Так вот, Ревякин... Тамбов стал Укрепрайоном. Южный фронт совсем близко. В бригаду, которую мы формируем для обороны города, присылают людей ненадежных – так называемых незлостных дезертиров. А поди разберись – злостный он или незлостный. И командный состав беспартийный. Вот мы и решили: коммунистов, бывших командиров, призвать.
– Правильно решили, – обрадовался Василий.
– Ты чему радуешься? – Чичканов покосился на Василия.
– Рад, что доверяете...
– Вот за этим мы тебя в исполком и вызвали, – заговорил Лавров, – а когда я узнал, что Чичканов в ваши края едет, решил сам побывать в твоей коммуне. Я ведь теперь председатель уездного исполкома.
– В коммуне оружие для защиты есть? – спросил Чичканов.
– Есть. Коммунары даже шутку придумали: у кого, говорят, у печи рогачи, а у нас – винтовки.
– Мудрая шутка, да недолговечна. До наших потомков не дойдет: ни рогачей, ни винтовок тогда не будет.
Лавров поднялся:
– Итак, вот тебе пропуск в Тамбов. Готовься. Время не ждет. Завтра утром явись в военкомат за назначением. И обязательно зайди ко мне.
Василий проводил их до машины. Ефим уже разгрузил свой картуз на шоферское сиденье и теперь, держась за дверцу, делился с шофером воспоминаниями о приезде Калинина.
Готовься... А чего готовиться? Печать уже отдал Андрею Филатову. Шинель на руку, котелок с ложкой в мешок и – айда! Вот проститься со всеми надо... А прощаться труднее всего.
Василий сидел в пустой комнате на кушетке, оставшейся еще от помещика, и тяжело раздумывал, что и как сказать на прощание коммунарам, родителям, Маше.
Коммунарам наказывать нечего: они уважают Андрея и без наказа. Хозяин он не хуже Василия, да и дела в коммуне идут неплохо. Земной поклон – и все. Отец с матерью простят, конечно, отправляя в неизвестную дорогу, а вот Маша?.. Василий представил себе чистые, честные, преданные глаза Маши и не нашел слов, которые можно было бы сказать в свое оправдание.
Просто сказать: прости! Не ушла бы, коль могла простить.
Он глянул на окно. Уже рассвет, пора бы и ехать.
Кто-то забарабанил в дверь.
– Заходи, кто там? – ответил Василий.
– Ты чего же, едрена копоть, сидишь-то? – Ефим стащил картуз. – Прощаться-то думаешь? Аль по-партийному, без этого? Народ ждет, у подводы стоят.
– Думаю, папаша, думаю.
– Так и иди, прощайся, а то уж ехать пора! И Захар наказал, чтобы непременно заехал. – Он помял картуз в руках, опустил глаза. – Я с Машей гутарил... так ты того-этого... не трогай старое. Лучше молчком простись. В добрый час молвить, в худой – промолчать. Бабье сердце отходчиво... И то сказать, – вдруг оживился Ефим, – одни попы грехи отпускают шибко, потому как сами грешны.
– Ну что ж, прощаться так прощаться!
Коммунары ждали Василия у подводы. Он приветливо улыбнулся им, бросил мешок и шинель на тележку.
– Ну, товарищи, прощайте, не поминайте лихом. Живите дружно. Машу и ребят моих не оставьте, коль что...
– Возвращайся скорей. – Андрей Филатов пожал руку Василию.
Через толпу пробралась Авдотья, теща. Она кинулась на шею и тихо заголосила.
Василий насупился, погладил ее растрепанные волосы:
– Прощай, мамаша, не помни зла...
Ефим уже взял в руки вожжи, когда подбежала Аграфена:
– Ефим, скажи Кланьке, пусть приедет погостить!
До самой Кривуши Ефим гнал Корноухого рысью. Василий издали заметил, что отец стоит у крыльца, ждет.
– Вот мы и прикатили, – первый заговорил Ефим, весело подергав белесыми бровями.
– Милости просим, заходите в дом, – ответил Захар, не решаясь заглянуть сыну в глаза. – Перед дальней дорогой посидеть положено в родном доме.
Василий вошел в дом и сразу заметил, что и мать и жена уже поплакали. Маша сидела на сундуке, тихо покачивая зыбку с Любочкой, а Мишатка с бабушкой – за столом.
Увидев сына, Терентьевна кинулась к нему, причитая что-то неразборчивое, но очень жалостливое. Мишатка одной рукой обхватил ногу отца, а другой дергал бабушку за юбку и настойчиво уговаривал ее: «Не надо, ба, не надо...»
Маша уткнулась в фартук и беззвучно рыдала, не отрывая руки от зыбки, словно эта зыбка была ее единственным спасением даже в эти страшные минуты расставания с мужем, который может не вернуться с войны.
– Ну, хватит, хватит, – заворчал Захар. – Садитесь за стол. – Он достал с полки бутылку, ототкнул, налил в кружки.
Василий вынул из кармана несколько кусочков сахару; один дал Мишатке, остальные положил на стол и тяжело шагнул к зыбке.
Мишатка засунул в рот сахар и, заглядывая в глаза отцу, картаво спросил:
– Папка, а ты взаправду на войну? Али к тетке едешь?
– На войну, Миша, на войну... – Он нагнулся к спящей Любочке, поцеловал ее.
Маша громко всхлипнула.
Упасть бы перед ней на колени, положить повинную голову на ее руки... Но легче ли ей будет сейчас? И тесть просил не трогать старое.
Василий подошел к столу, сел, взял на колени Мишатку.
Захар пододвинул кружку.
– Мне нельзя, батя, пусть отец Ефим за меня выпьет.
– Ну, а у меня сказ короткий: будем живы, богу милы, а людям сам черт не угодит! – И Ефим опрокинул кружку.
Захар строго заглянул Василию в глаза:
– Живому, сынок, быть, семье послужить. – Он пил медленно, громко сглатывая, словно священнодействовал.
Терентьевна подняла с лавки беленький мешочек, подала сыну.
Василий поцеловал мать, подошел к отцу. Тот расправил усы, отер ладонью рот и громко, трижды, поцеловал сына.
– Прописывай все... как и что.
– Зря, батя, из коммуны ушли, – осмелел Василий.
– Поживем – увидим, – неопределенно ответил Захар.
Василий подошел к Маше, тихо поцеловал ее волосы, поднял на руки Мишатку, прижал его к щеке, постоял так...
Уже за дверью вспомнил, как Маша вздрогнула, когда он притронулся губами к ее голове, и на душе сделалось вдруг так тоскливо, что хоть возвращайся назад и падай в ноги.
Терентьевна осенила его крестом, Захар отвернулся, пряча слезы.
Когда Ефим взмахнул вожжами и Корноухий рванул с места, Василий невольно взглянул на окно, против которого сидела Маша, и увидел за стеклом заплаканное лицо с широко открытыми глазами.
Родные, милые глаза! Обожгли тоской и скрылись. А из-под колес уже уходили кривушинские пыльные колдобины...
Давно уже не разговаривал Ефим с Василием откровенно – с тех самых пор, как связался тот с Макаровой дочкой, хотя видит, что прошла дурь – раскаивается человек.
Дальняя дорога настраивает на говорливость. И Ефим начинает осторожно, с заходом, – обращается с вопросом к Корноухому.
– И чего ты все в сбочь лезешь, каналья? Плохо те по большаку-то! Ну, пошел! – Он чмокает губами, дергает вожжу, направляя Корноухого на колею, и продолжает: – Оно, конешное дело, и нас порой вкривь заносит. – Это уже совсем прозрачный намек, и Ефим косит глазом на зятя.
Василий смотрит вперед – будто не слышит.
– Мне вчерась Авдотьин брательник рассказал, как продотрядчик у него прямо по снопам разверстку делал. Разве это не вкривь? Снопы-то – это, как мой отец говаривал, еще солома, а не зерно. Скоко того зерна вымолотится – неизвестно, а он уже высчитал!
– Не может быть! – заговорил Василий. – Это какой-то дурак властью балуется. Губпродком установил норму: оставлять на едока двенадцать пудов зерна и пуд крупы. За пуд крупы – полтора пуда зерна или семь пудов картошки...
– Э-э, милый, скоко их еще на свете, дураков-то! Сразу не разберешься: на вид важный – давай пихай его во властя. Ан не впрок дураку власть, портит его в отделку. Когда теперь еще Калинин в Тамбов приедет! А местные творят по своему разумению... Хорошо, коль есть оно, разумение-то. Вот теперь возьми, как в солдаты берут. Кто сидит в военкомате, не знаю, только глядь – оба сына Бирюковы с ослобождением, а Митрошку зимой забрали от больного отца. Какая же это справедливость?
Василий промолчал.
– Андрей, он зазнаваться стал, – продолжал Ефим. – В твою саманку, говорит, лошадей поставим... Это тех, что для конницы купили... Тебе, говорит, советская власть дала барскую фатеру. Что ж, что дала, а вдруг енаралы нажмут и коммунию разгонят – куда мне с псарней своей деваться? Под кусты? Это дело не шутейное. Что ж я, на конском помете жить тогда буду?
– Не разгонят, батя, – убежденно сказал Василий, хлопнув Ефима по плечу. – Постоим за коммуну насмерть!
– А зачем же тебя от нас берут, коль дело твердое? – сощурился Ефим, взглянув в глаза зятю. – Ты начинал дело, так и продолжай.
– Командиры нужны фронту, – уклончиво ответил Василий, – а Андрей хозяйство знает. Ты бы и то справился – дело-то налажено.
Ефим от такой похвалы чуть не поперхнулся. Дернул вожжи и захихикал:
– Скажешь тоже... Максимка Хворов вчерась ко мне приставал... ты, говорит, сочинителем сделаться могешь. У тебя, говорит, в разговоре все складно.
– Где ты его видел?
– Да он в коммуну заходил. Ты в поле был. Ну я ему все показал, растолковал... не без прибаутки, конешное дело. Он и говорит: учись, говорит, грамоте, Юшка. А я ему: какой я тебе Юшка? Я Ефим Петров теперь! Так ошпарил, что прощения зачал просить. И свое заладил: учись читать-писать, не поздно, говорит. В городе все учатся. Попробуй, говорит, складные частушки про жизнь придумывать. Это, говорю, можно и без грамоты.
– А что, папаша, ты и взаправду смог бы сочинять... Попробуй! Говорят, за это даже деньги платят.
– Да ну? Едрена копоть! Это я, пожалуй, в Андреев ликбез пойду.
– А что Максим говорил про меня?
– Еще раз приедет. Посоветоваться с тобой хочет. Это он к родным повидаться приезжал. Обещал мне стишки какого-то Бедного Демьяна привезти. Вишь, бедные-то в люди выходить зачали... Мой Панька в какой-то молодой союз поступает, будет вроде как ты – партейный... И я, как у Андрея научусь свою роспись ставить, тоже в партию запишусь. Только вот как с богом быть? Я вить верую... Нельзя с этим? А?
– Коммунист не должен верить в бога, – ответил Василий.
– А может, вера-то моя не помешает? А? Я вить только вечерами кщусь-то, а в потемках кто заметит?
– Нельзя, батя, и нашим и вашим. К одному берегу прибиваться надо.
– Оно страшновато, Васятка, сразу-то отказываться от бога. Был, а то сразу – нет! И так подумаешь: помощи он нашему брату не дает. Видно, деваться некуда... брошу и перед сном кститься.
– Правильно, папаша, нам теперь сворачивать с большака некуда. – Василий сказал это так, будто отвечал на его намек.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Митрофан услышал над собой разговор и с трудом открыл глаза.
– В спину стреляли, – сказал кто-то.
Худое, чисто выбритое лицо склонилось над Митрофаном.
– Дезертир я... – полубессознательно повторил он слова, которые твердил казакам.
– Постой, постой, – заговорил очень знакомым голосом бритый, – да ты не Митрофан ли Ловцов?
– Митрофан... а ты кто?
– Не угадываешь? Это хорошо! – Бритый оскалился, изображая улыбку, и Митрофан заметил на правой стороне его носа бородавку. Какое-то воспоминание шевельнулось в мозгу.
– Сидора Гривцова помнишь?
– Дядя Сидор! – Митрофан хотел было подняться, но застонал и расслаб.
– Лежи, мы тебя сейчас в повозку уложим. Настелил, что ли, Ванька?
– Господи, да не во сне ли... ведь ты, дядя Сидор, покойник, – едва слышно проговорил Митрофан, неотрывно следя за бритым худым лицом. – Тебя ведь убили. Где же твои усы-то?
– Тебя вот тоже убили, да не до смерти, а меня хотели убить, да раздумали. Слух только пустили. Так что нам с тобой теперь долго жить. А усы отрастить плевое дело. В тебя кто стрелял-то?
– Казаки...
– Быть не может! Фронт далеко.
– Ей-богу, казаки...
Сидор опасливо оглянулся:
– Скорей, Ванька, иди сюда!
Митрофан разглядел на Гривцове кожаный картуз, гимнастерку с ремнем... Где-то близко всхрапнула лошадь.
Рядом с Сидором появился рыжий парнишка.
– Бери его за ноги, – приказал Сидор, – а я под руки возьму. Ну, взяли.
Митрофана пронизала острая боль, он застонал.
– Терпи, Митрофан... Бог терпел и нам велел.
– Не довезешь, дядя Сидор, помру я... душа горит... весь в крове...
– Крепись, говорю, – уже сердито сказал Сидор.
Телега, скрипнув, тронулась с места.
– Спасибо тебе, дядя Сидор, спаситель мой... Мешочек-то не забыли? – сквозь стоны бормотал Митрофан.
– Вот он, вот, под головой, лежи...
– Ну и слава богу. – Митрофан стиснул зубы и закрыл глаза.
Сидор сел у изголовья, искоса взглядывая на землистое лицо Митрофана. «Да, неисповедимы пути твои, господи! Не узнать, от кого смерть примешь... В кармане документы продагента, гимнастерка красноармейская, фуражка со звездой. Казаки налетят и подстрелят, как Митрофана, не разобравшись. А тогда в Чека ждал смерть, ан свой человек нашелся, спас, да еще документ хороший дал и в Сампур направил».
С тех пор и стал Сидор продагентом Пресняковым.
Перед глазами Сидора встал подтянутый, стройный Смородинцев. Холеное, бледное лицо его улыбалось Сидору одними хитрыми острыми глазами... Вот как умеют пролезть люди! В Чека смертными делами ворочает, а пользу в другой карман опускает... Сидор злорадно усмехнулся, как в ту долгопамятную ночь, когда вышел из двора Чека новоокрещенным. Петр Данилыч Смородинцев... Эти слова он твердил всю дорогу до Сампура не только потому, что надо было хорошо запомнить его имя для дела, но и потому, что решил еженощно молить бога за своего спасителя. Вот и Митрофан, коль жив останется, по гроб будет его, Сидора, почитать и за него молиться.
– Сверни на пахоту, Ванька, помягче там. Да пошибче.
Митрофан открыл глаза и спекшимися губами попросил:
– Пить...
– Потерпи, нет у нас с собой. Больница скоро. Да ты, Митроша, не говори, что дезертир. Скажи, в отпуск домой шел, казаки налетели, документы отняли и подстрелили.
Митрофан молча кивнул головой.
– Ты давно из дома-то?
– Перед рождеством взяли.
– Про бабу мою не слыхал?
– В Ивановку к сестре ушла сразу, как Тимофея...
– Знаю про Тимофея, – перебил Сидор. – А в доме кто?
– Школу Андрей Филатов открыл...
– Так-так, – угрожающе произнес Сидор и тяжело вздохнул.
К вечеру жара спала, но устоявшаяся над ржаным полем духота все еще не проходила. Хоть бы ветерок повеял – обсушил вспотевшую спину.
Макар Елагин поторапливал жену, которая и без того выбивалась из сил, подавая ему снопы на воз. Надо еще раз приехать, забрать последние снопы, которые свяжет Соня. Нельзя оставлять хлеб в поле, никто не оставляет – время такое.
Макар первый из светлоозерцев начал убирать рожь. Два участка – Сонин и свой – нелегко убрать втроем.
Сегодня поработали отменно. С утра, по росе, он крюком полполя прошел, жена и Соня серпами жали. Еще на одно утро осталось на его участке, потом на Сонин перебираться. Там рожь позднее посеяна, потерпит.
Серафима совсем выбилась из сил. Едва сноп поднимает, но не жалуется, терпит. Пусть едет домой скотину встречать. Соня помоложе – довяжет рядок.
– Хватит, Серафима, все равно еще раз приезжать. А то с возом вместе в канаву сползем.
Серафима села на сноп, скинула с головы белый платок, утерлась им и стала ждать, пока Макар увяжет воз.
– Управишься тут одна? – спросил Макар подошедшую попить Соню.
– Управлюсь, только скорей возвращайся назад, батя, а то уж в поле никого не остается. – Соня ласково потрепала ухо Зорьки.
– Ну, поехали... Серафима, лезь сюда. – Он подал ей руку.
Соня помогла мачехе влезть.
Когда воз скрылся из виду, Соня присела передохнуть. Не хотела показывать отцу усталость, а уморилась так, что хоть ложись и не вставай до утра. И голова какая-то пустая. Ни о чем думать не хочется. Да и передумано уж все. «Соловьем залетным счастье пролетело». Живи, не думая. С утра торопи вечер, вечером засыпай до утра. Что говорила в то утро Василию – сама не помнит, знает одно: облегчить ему хотела уход, на себя наговаривала. А ведь никого у нее не было и нет... И не будет, пока живет на земле Василий.
Соня тоскующе вздыхает, скручивает жгут соломы и поднимается к рядку скошенной ржи. Горьмя горит лицо ее от загара, саднит руки, исколотые жнивьем.
Солнце уже висит над самым горизонтом. Соня облизывает спекшиеся губы и вяжет, вяжет, не поднимая глаз...
Совсем близко заржал конь.
Неужели так быстро вернулся отец?
Соня подняла голову и обмерла: к ней подъезжали двое верховых.
Чубатый военный с выпученными черными глазами кинул повод товарищу и ловко соскочил на землю. Погладив круп своего коня, он зашагал к Соне.
– Ого! Красавица! Вечер добрый! – Заломил картуз набок и подбоченился.
– Кто вы такие? – пятясь, спросила Соня.
– Мы – казаки, а ты чья? Из какого села?
– Из хутора Светлое Озеро.
– В хуторе красноармейцев нет?
– Нет никого.
– А в соседних селах?
– И там нет. Далеко от нас, под Араповом, говорят, окопы роют...
– Митрий, проскочи по дороге, догляди, я тут с девкой побалакаю.
Верховой стегнул обоих коней и поскакал к дороге.
Соня сразу почувствовала недоброе. Она кинулась бежать к соседнему полю через несжатую рожь, но казак догнал ее.
Соня вскрикнула, но голос заглох под шершавой потной ладонью, которой казак только что гладил круп своего коня. Острый, дурманящий запах конского пота ударил ей в нос. Задыхаясь и теряя сознание, Соня увидела безжалостные выкаченные черно-пустые глаза казака...
Макар издали увидел всадников на своем поле. Он встал на телеге во весь рост, чтобы разглядеть, где Соня.
Всадники уже удалялись, а Сони не видно. Макар испуганно взмахнул вожжами:
– А ну, Зорька, гони!
Макар никогда и раньше не брал для Зорьки кнута, а теперь и совсем его забросил – одна она у него осталась. Но Зорька и без кнута понимала, что надо, – по голосу, по движению вожжей. Она всхрапнула, словно подбадривая себя, и поскакала что есть духу.
Макар так и остался стоять, широко расставив ноги. Он размахивал над головой вожжами, будто уже не доверял Зорьке, а сам неотрывно смотрел на опустевшее поле – туда, где он оставил Соню.
Она сидела на примятой полянке ржи у самого края. Даже не подняла глаз на подбежавшего отца, не заплакала, только уперлась руками в землю, силясь встать. Лицо ее позеленело, волосы растрепаны.
Макар все понял...
– Дочушка, родная, что же я сделал с тобой, зачем же я тебя оставил, дурак старый.
Она не ответила ничего. Дрожащими, слабыми руками ухватилась за его шею, встала, но не держалась на ногах. Макар взял ее на руки и понес к телеге, роняя скупые мужские слезы на ее ободранное, испачканное землей плечо. Макара больше всего испугало, что Соня не плачет, а лицо ее поминутно вздрагивает. Он бережно усадил ее и кинулся к снопам.
– Поплачь, поплачь, не стыдись, дочушка, легче будет. Я сейчас снопчиков тебе к спине подложу, – извинительно говорил он, подкладывая снопы.
И уже хватило бы снопов, везти скорее домой надо, а Макар все клал и клал, – жалко оставлять готовые.
Взяв последний сноп под мышку, Макар перекрестился.
Оглянулся в ту сторону, куда ускакали всадники, и не выдержал – спросил:
– Дезертиры, что ль, дочушка?
Вопрос отца будто хлестнул Соню по лицу, воскресив в памяти страшные минуты. Она снова увидела перед собой выкаченные черно-пустые глаза чубатого.
– Казаки! – вскрикнула Соня.
Макар испуганно перекрестился и, дернув вожжи, торопливо зашагал рядом с повозкой...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
С южной и юго-восточной стороны, в направлении предполагаемого удара, Тамбов защищали 610, 611 и 612-й стрелковые полки 4-й особой бригады. Окопы и проволочные заграждения этого сектора обороны, построенные подковообразно от Ляды до Арапова и Рудневки, были приняты Советом Укрепрайона. Но строительство второго сектора – от Рудневки и дальше, к западу, к Пушкарям – затянулось, так как началась уборка урожая. Крестьяне с подводами не хотели ехать на окопы.
Так называемые незлостные дезертиры из Курской, Тульской, Вятской и Новгородской губерний прямо из эшелонов посылались на формирование в полки, где им вместо винтовок давали лопаты – рыть окопы, а винтовки обещали выдать позже. Но оружия не было в распоряжении штаба Южного фронта.
На четырнадцать тысяч человек было получено только четыре тысячи винтовок, да и то разных систем.
Чичканов, как член Совета Укрепрайона, дважды ездил в штаб Южного фронта с докладом о бедственном положении с формированием бригады и оба раза возвращался с пустыми руками. Оружия так и не дали.
Командующий Южным фронтом заверил Чичканова, что никакая опасность Тамбову еще не угрожает, что специально послана 56-я дивизия для блокирования возможного прорыва. Объявить губернию на осадном положении командующий не разрешил.
Это было днем 15 августа 1919 года, а вечером, вернувшись в Тамбов, Чичканов узнал от коменданта Укрепрайона Редзко, что разъезды казаков обнаружены в непосредственной близости от обороны 610-го полка.
Шестнадцатого августа утром из штаба фронта пришло разрешение объявить осадное положение, и было обещано два вагона винтовок.
Эвакуация ценного имущества и семей ответственных работников вызвала панику в городе.
В ночь на семнадцатое позиции 610-го полка атаковал авангард кавалерийского корпуса Мамонтова. К утренней заре атака была отбита. Мамонтовцы начали обтекать укрепления, ища слабое место в обороне.
Среди раненых, привезенных с позиций 610-го полка в Тамбов, двое оказались командирами. В них стреляли свои – не то нечаянно, не то умышленно.
Чичканов, встретивший обоз у штаба, на первой же повозке увидел Василия Ревякина, придерживающего окровавленное плечо.
– Свои, гады, подарили пулю, – не дожидаясь вопроса, заговорил Василий. – Половина роты сволочей из кулацких гнезд... Конурщики проклятые.
– Как думаешь, Ревякин, удержит позиции ваш полк? – с тревогой спросил Чичканов.
– Пока держит, – неопределенно ответил Василий.
– Ну, в больницу, в больницу, – заторопил Чичканов ездового, остановившего лошадь.
Ни Чичканов, ни Василий не знали еще, что в момент их разговора несколько полков Мамонтова уже атаковали позиции 611-го и 612-го полков и прорвали оборону сразу в Рудневке и Арапове... А особый эскадрон мамонтовцев взорвал два моста между Сабуровом и Селезнями, захватив в плен эшелон безоружных дезертиров.
В штаб Укрепрайона явился смуглый, с отчаянными глазами человек в форме войск ВОХРа и попросил встречи с Чичкановым.
– Здравствуй, Чичканов, – грубовато, панибратски произнес человек, заломив козырек кожаной фуражки.
Чичканов сразу узнал Петра Кочергина, который год назад командовал восемнадцатью храбрецами, спасшими руководство губернии от расстрела.
– Кочергин? Здравствуй, здравствуй. Как ты очутился здесь? Ты же где-то под Москвой служишь?
– В Твери. Командиром двадцать девятого стрелкового батальона ВОХРа. В отпуск приехал, да вот нарушается мой отдых. Казаки, говорят, жмут. Я, как сын революции, не могу стоять в стороне. Дайте дело.
– В полк командиром батальона пойдешь!
– Разрешите лучше самостоятельный отряд добровольцев организовать!
– Если сможешь в этой обстановке создать боевой отряд, только спасибо скажем!
– Отряд будет, товарищ Чичканов. Дайте мандат.
Подписав бумагу, Чичканов крепко пожал руку Кочергину:
– Если удастся собрать людей – веди в Арапово на подкрепление.
Но события развивались быстро и катастрофически.
К двум часам дня казаками были полностью захвачены окопы в Арапове и Рудневке. Защитники окопов в панике разбежались. Многие сдались в плен. Артиллеристы, не имеющие в своем распоряжении лошадей, вынуждены были побросать орудия, вынув из них замки.
Ликвидировать прорыв могли только кавалерия и броневики, но кавалерии в распоряжении штаба не было, а один броневик без прикрытия с тыла действовать в этих условиях не смог и вернулся из-под Арапова, спугнув лишь сторожевое охранение.
В лесу под Араповом концентрировались полки Мамонтова для решающего удара по Тамбову. Остатки разбитых батальонов 611-го и 612-го полков бежали в Тамбов, сея панику среди населения. Лишь 610-й полк с боями отходил к Бокину.
К семи часам вечера казаки заняли слободы Покровскую, Стрелецкую и Полынки, расположенные в версте от железнодорожной станции Тамбов. Красноармейцев, отступающих из покровского пригорода, обстрелял из пулемета поп, залезший на колокольню кладбищенской церкви Петра и Павла. В десять часов вечера послышалась стрельба у вокзала, и, словно в ответ, открылись окна богатых домов на главной улице города и полетели оттуда пули мамонтовских агентов.
Начальник 55-го бронеотряда латыш Лерхе, узнав, что стреляют из окон враги революции, приказал броневику открыть огонь по этим окнам из пулемета. Это довело и без того начавшуюся в городе панику до логического конца: стрельба и суматоха прокатились по всему Тамбову. В темноте было трудно понять, кто в кого стреляет, казалось, что казаки уже заняли город. Толпы дезертиров, которые размещались в Пушкарях, бежали через город за Цну, в лес. Этих объятых животным страхом людей невозможно было остановить.
Чичканов прибежал на площадь перед «Колизеем», чтобы связаться с батальоном курсантов. Курсанты отходили к Цне, развертываясь в цепь. Строго наказав комбату не уходить за реку без особого указания штаба, Чичканов вернулся в Совет Укрепрайона.
«Войска разбегаются, город не удержать», – услышал Чичканов разговор коменданта с командующим Южным фронтом.
Увидев Чичканова, Редзко растерянно развел руками:
– Что будем делать? Надо решать. Фронт оголен, артиллерия вся у казаков. С комбригом потеряна связь. Наличным резервом принимать бой в городе бессмысленно. Надо хоть батальон курсантов сохранить, ведь это будущие командиры.
В три часа пятнадцать минут Совет Укрепрайона подписал приказ об отходе остатков войск из Тамбова по Рассказовскому тракту на станцию Платоновка.
Приказ об отходе войск был послан и командиру 4-й бригады Соколову, оставшемуся с одним полком, но ему этот приказ был уже не нужен – он сдался вместе с начальником штаба в плен. Оправдал бывший полковник слова, написанные им в анкете в момент назначения на должность комбрига: «Я вне партии!..»
Генерал-лейтенант Мамонтов не замедлил отблагодарить полковника Соколова – назначил его консультантом при штабе.
В восемь часов утра под колокольный звон казаки торжественно вступали в Тамбов, разбрасывая монархические листовки, подписанные Мамонтовым. Тамбовские обыватели, выглянувшие из окон, к немалому своему удивлению, увидели рядом с генералом Мамонтовым комбрига Соколова. Оба на белых конях, оба приветственно помахивают руками.
А на станции горели составы. Горели и вагоны с оружием, прибывшие из Козлова слишком поздно...
На площади перед «Колизеем» Мамонтов разрушил памятник Карлу Марксу, а в середине дня выступил перед горожанами в железнодорожном клубе. Его напыщенную монархическую речь тамбовцы выслушали при гробовом молчании – их почти силой загнали в клуб. Сопротивляться было опасно: главную улицу города украшали две виселицы, десятки захваченных советских работников были расстреляны. В то время как генерал произносил речь, обещая мир и процветание русскому народу, в Арапове, на большой дороге, перед строем пленных красноармейцев казаки расстреляли красных командиров Шилина, Смирнова, Вечутинского, а пьяные квартирмейстеры и обозники на окраинах Тамбова насиловали женщин. Склад, размещенный в бывшем гостином дворе, казаки разгромили и распродавали жителям за николаевские деньги обувь и одежду. Кое-что они отдавали даром и приговаривали: «Мамонтов вам жалует...»
Тех, кто отказывался брать имущество склада, секли плетьми до потери сознания. Мужики и бабы из Пушкарей, Лысых Гор, Двойни кинулись грабить полевой артсклад. Их очень привлекали шелковые мешочки из-под пороха. Кто-то неосторожно бросил цигарку, и весь склад взлетел в воздух, разметав в клочья тела людей.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Весть о сдаче Тамбова докатилась и до Кривуши. Перевирая и присочиняя, бабы из уст в уста передавали подробности, из которых ясно было только одно: в Тамбове белые.
Маша узнала об этом от отца. На пути в Тамбов он вернулся с хутора Светлое Озеро. Встречный сказал, что власть опять сменилась – казаки верховодят в Тамбове. Не знает теперь Ефим, взяли ли Паньку в солдаты. И про Василия ничего не знает.
– Да правда ли это? – сокрушалась Маша. – Ты бы подальше проехал, батя.
– Ишь ты какая шустрая! Поехай! Без коняки останешься, а то и без головы. Гляди, теперь и сюда нагрянут.
На другой день стало известно, что один светлоозерский унтер-офицер, отпущенный казаками из плена, вернулся домой.
– Я пойду на хутор и все разузнаю, – сказала Маша отцу, который принес эту новость.
– Да ты что, Маша, не ходи! – стала упрашивать ее Терентьевна. – Случится што... Не забывай, Любочка грудная.
Маша промолчала и, покормив дочку, тайком от своих тронулась в путь.
Она ни разу еще не была на хуторе, хотя слышала о нем много. Деревенские девки часто ходили сюда на вечерки, а после рассказывали, как их провожали светлоозерские ребята до кривого мостика за селом.
Вот он, этот мостик. И впрямь – кривой от ветхости.
Маша увидела рубленые домики под камышом, высокие тополя по-над прудом.
Девочка, вышедшая из первого дома, показала, где живет вернувшийся с войны унтер.
– Он ушел в поле. Скоро вернется.
– А тетя Соня Елагина где живет? – спросила Маша.
– На том краю... Последний дом ее.
С замирающим сердцем Маша поднималась по ступенькам крылечка.
На ее стук никто не ответил. Она постучалась еще раз.
– Никого нет, иди сюда, – услышала она рядом чей-то голос.
Маша сошла со ступенек, заглянула за угол дома.
Там сидела, прислонясь к стене, пьяная женщина. Она едва держала в руке стакан, другой рукой ловила огурец, катавшийся по подстилке.
– Тебе кого? – охрипшим голосом спросила она Машу.
– Соню Елагину.
– На кой она тебе? Ты кто?
– Я Маша Ревякина. Мне поговорить с Соней надо.
Женщина вдруг резко поставила стакан, выплеснув на подстилку самогон. Черные глаза ее впились в Машу.
– Нечего с ней говорить. Нет ее...
– Про мужа хотела у ней узнать... Может, она знает чего?
– Куда ж он подевался? – с издевкой спросила женщина.
– В армию его взяли, Тамбов защищать, а там, говорят, белые теперь.
Женщина вдруг рванула подстилку, смахнув с нее и бутылку, и стакан, и огурец. Медленно, опираясь о стенку, встала и пошла, нагнув голову, прочь от дома.
Маша успела отметить ладную стать женщины и пожалела: такая молодая и так пьет.
– Тетенька, дядя Костя пришел с поля, – услышала Маша за спиной голос девочки. – А тетя Соня опять пьяная.
– Где она? – спросила Маша.
– Да вон пошла...
– О господи, да что ты, девочка! Ошиблась ты. Неужели Соня такая?
– Пятый день пьет.
– Да ты что говоришь-то? Может, другую тетю Соню мне показала? Мне Ямщикову дочь надо, дяди Макара.
– Ну так она это и есть. И дом ее. Она с теткой жила. А тетка померла. Вчера схоронили.
– О господи, да что же это такое? Ушам своим не верю. Неужели все правда? – Безотчетная жалость к Соне вдруг больно коснулась сердца, словно Соня и не была ее соперницей.
Маша испуганно перекрестилась, оглянувшись в ту сторону, куда ушла Соня, заторопилась домой.
Усатый унтер Вербилов сидел на порожке, поджидая Машу.
– Вот она тебя искала, дядя Костя.
Маша поздоровалась, назвала себя.
– Коммунистов и евреев всех перестреляли, – сказал Вербилов, – а пленных – по домам. Про Василия Захарова не слыхал. Разве он не в коммуне?
– Да взяли его перед этим.
– Может, убит, а может, и жив, да в бегах. – Вербилов сплюнул. – Ну, я пойду.
Маша уже забыла про Соню – так оскорбило равнодушие этого человека к ее горю.
Макар привез тогда Соню в свой дом. Достал из похоронки бутылку первача, которую берег на всякий случай, налил в кружку.
– Выпей, дочка, на душе отмякнет, да и уснешь крепче. Господи благослови.
Соня покорно взяла кружку, выпила, словно воду, – только закашлялась. И – тихие, обильные, освобождающие душу слезы полились из ее глаз. Она откусывала свежий, душистый огурец, обмоченный слезами, и ей казалось, что отец заботливо посолил его, хотя в доме второй день не было соли.
«Отойдет», – думал Макар, глядя на слезы дочери.
Ан не отошло... А тут еще сестра умерла. Одна осталась Соня. И теперь проклинает Макар себя, зачем толкнул дочь на такое угарное забытье.
Ругал ее, уговаривал, стыдил – молчит, как каменная, и пьет. Макар обошел всех баб по хуторам, упрашивал не давать ей самогонки, а к вечеру Соня опять лежала на сеновале, облепленная мухами. Видно, в соседнее село ходит. Не пойдешь же объяснять по всем селам – только свой позор разнесешь... Горе, как рваную поддевку, надо оставлять дома.
Макар вздыхает, оглядывается на спящую жену и снова приникает к окну, откуда видна дверь Сониного дома. Сегодня молотили долго. Думал, что с устали поленится идти – три километра туда да три обратно. А вот ушла же. И до сих пор не вернулась.
Храп лошади и скрип повозки заставили Макара вздрогнуть: уж не казаки ли? Он еще ближе приник к стеклу и увидел подьезжающую к его дому телегу. Даже в темноте разглядел Макар, что на телеге кто-то лежит пластом. Неужели Соня?
Он метнулся к двери, чуть не сбив с лавки ведро.
– Это ты, Макар? – Невысокий человек спрыгнул с телеги.
Макар, не отвечая, кинулся к телеге. Там лежал мужик – это успокоило Макара, он повернулся к вознице и ответил, тяжело вздохнув:
– Я...
– Ты чего такой пужаный? – спросил очень знакомый голос.
– Кто ты? Откуда меня знаешь?
– Скажу – упадешь, – с улыбкой ответил тот. – Сидора Гривцова похоронил ай нет? – заключил почти шепотом.
– Батюшки, постой, постой... Да как же это? Жив, значит? Голос твой, верно, а от тебя и половины не осталось. Худющий-то, господи, и без усов!
– Побывал бы, где я, так и хуже стал бы. Ну, да еще поговорим, помалкивай. Надо вот человека скорей домой отправить. Это Митрошка, Артамонов сын.
– Дядя Макар, здорово! – слабо произнес Митрофан. – Не знаешь, жив батя?
– Лежи, лежи, Митроша, не беспокойся. – Сидор поправил на нем шинель.
– Казаки Митрошу подстрелили, домой он шел. Хотел я сам отвезти его в Кривушу да кое с кем там рассчитаться, ан не судьба. Казаки из Тамбова уходят дальше.
– Зайдем в избу-то, – предложил Макар.
– Давай зайдем. Митроша, полежи тут один, мы сейчас придем... Ты, Макар, бабе не проговорись про меня, Пресняков я – продагент.
– Будь в надёже...
Когда вошли в сенцы, Сидор заговорил снова:
– Я хочу тебя попросить отвезти его домой, мне нельзя появляться в Кривуше.
– У меня у самого горе... Только что сестру схоронил, и дочь с пути свихнулась.
– Ну как же, Макар... Нельзя такой грех на душу брать. Не отказывайся, отвези парня в Кривушу. Мне к заре надо опять в Сампуре быть. А тут я, как волк, теперь прячусь по задворкам.
– Ну чего же делать-то... Оставляй. Завтра утром отвезу. Отец-то его помер.
– Ну?
– Весной еще. И мать плохая.
– Ты ему про отца-то... нонче не говори.
Они вернулись к Митрофану, осторожно сняли с телеги, понесли в избу.
– Больница полнехонька, не оставили. Перевязали – и все, – говорил Сидор, неся Митрофана.
– Батя жив ли? – снова спросил Митрофан.
– Болеет, говорят, тяжело, – за Макара ответил Сидор. – Бог даст, все обойдется... Завтра дома будешь.
Серафима, услышав шум, проснулась.
– Кто там, Макар?
– Продагент завез раненого... Митрофана из Кривуши знаешь? Его казаки подстрелили.
– О господи, царица небесная, – засуетилась Серафима, – сколько народушка гибнет зазря.
Митрофана уложили у окна на солому, Серафима принесла ему молока.
Макар вышел проводить Сидора.
В темноте озеро сверкало сталью, какой-то настороженностью дышало все кругом: и тополя, затихшие у пруда, и едва слышные шорохи по дворам.
– Ты перекусил бы чего, – вдруг предложил Макар.
– Нет, поздно уж, надо ехать. – Сидор отвязал вожжи. – По теперешним временам кто поспехает, того и бог хранит. Мы ехали через Шмелевку... там коммунара одного подожгли. Сам-то, видать, в отъезде. Жена с детишками бегает по селу, на ночлег просится. Никто не пускает! – И Сидор зловеще усмехнулся.
– Грех, Сидор, чужой беде радоваться, – глухо сказал Макар.
– Моей беде радовались, а чего мне не порадоваться? – Сидор тяжело взобрался на телегу. – Ну, бывай, Макар, до скорой встречи. Советам каюк скоро, верь моему слову. – И зло стегнул лошадь.
Рассказово напоминало кочевой табор.
Десятки эвакуированных сюда из Тамбова учреждений искали пристанища. В неразберихе и суете было легко потерять главную цель своих действий, разменяться на мелочную опеку отдельных лиц, надоедливо жалующихся на всех и вся.
Комендант Укрепрайона Редзко заболел тяжелым нервным расстройством, надо было немедленно кем-то заменить его. А военспецов не так-то просто найти.
Чичканов почти не выходил из машины, лично проверял выполнение приказов штаба Укрепрайона. Некогда было ждать, пока явится вызванный работник, – лучше поехать на место, увидеть своими глазами, как действует человек на своем посту.
Направляясь в 610-й полк, который приводил в боевой порядок свои роты, Чичканов разыскал в Рассказове Бориса Васильева, земляка, профессионального революционера, не раз побывавшего в эмиграции.
Митинг состоялся у высокой железнодорожной насыпи. Выстроившийся полк стоял внизу. Чичканов и Борис Васильев вместе с командиром полка поднялись на насыпь.
– Товарищи красноармейцы! – заговорил Чичканов. – Вы присланы в нашу губернию защищать Советскую республику, а наши, тамбовские, люди посланы в другие края. Защищая Тамбов, мы защищали и Тулу и Новгород, то есть общее наше дело – дело революции! Я не буду вас упрекать, ваш полк делал, что мог, но соседние полки почти целиком сдались врагу... Это позор, товарищи! Что мы должны написать об этих людях на их родину? – Чичканов сделал паузу, пробежал взглядом по рядам красноармейцев, опустивших глаза к земле.
В повисшей над полком напряженной тишине послышался цокот копыт.
Вестовой штаба Укрепрайона Панька Олесин с галопа вымахнул на насыпь. Соскочив с коня, подал Чичканову пакет.
– Велено передать срочно. Вестовой Олесин.
Чичканов взял пакет, вскрыл.
– Митинг считаю закрытым, будьте, товарищи, в боевой готовности.
Чичканов что-то шепнул Борису Васильеву и командиру полка.
– Так ты Олесин? – спросил Чичканов вестового. – Не из Кривушинской коммуны?
– Так точно. Мой отец – Ефим Олесин, он и вас знает, и Калинина знает.
– Очень приятно. Ты молодец.
Панька молча улыбнулся похвале начальника.
– Скачи в штаб, скажи: полк отправляется. Я сейчас же вернусь. Да, еще одно. – Он задумался. – После штаба заскочи в больницу, там ваш председатель Ревякин... раненый.
– Тяжело? – испугался Панька.
– Сам увидишь. Так передай ему, чтобы он, как только выпишут, ко мне явился.
– Передам, товарищ Чичканов. Разрешите ехать?
– Ну скачи!
Быстро удаляющуюся фигуру всадника Чичканов провожал ласковым отцовским взглядом.
– Панька! Как ты сюда попал? – Василий обнял его здоровой рукой и крепко поцеловал.
– Перед набегом казаков я в военкомат пришел, а там неразбериха. Меня в штаб Укрепрайона послали вестовым. На коне, говорят, ездить можешь? Эге, говорю, это самое любимое дело! Уж я чуть к казакам не попал... С пакетом скачу в Соколовку, к комбригу, а он Мамонтову сдался.
– Предал, гад? – приподнялся Василий на койке.
– Хорошо, что красноармейцы бегли мне навстречу. Они-то и сказали, что комбриг сдался. Я стрелой назад!
– Настоящим бойцом стал! – похвалил Василий Паньку, любуясь его щегольской выправкой. – Чем-то ты, братец, Петьку Куркова мне напоминаешь. Молодостью, что ли? Помнишь? «Кто тут который и почему?»
– Теперь, наверно, отец я, – тихо сказал Панька, видимо не желая вспоминать о Петьке Куркове.
– Да ну? – удивился Василий, хотя знал, что Кланя должна скоро родить.
– Когда уходил, Парашка за фершалицей бегала. Кланя посылала.
– Вот, брат, в какие времена дети наши рождаются, – раздумчиво сказал Василий, вспомнив Любочку в люльке.
Панька промолчал, только тяжело вздохнул.
– Ну, не унывай, – потрепал его плечо Василий, – главное, чтоб живы остались.
– Вот то-то и оно-то... Да, я ведь к тебе с поручением (хотел сказать по старой привычке «дядя Вася», да какой же он дядя!)... Чичканов наказал: как выздоровеешь, то в военкомат не ходи, а прямо к нему.
– Спасибо за заботу. Увидишь – скажи: Ревякин на любое задание готов, куда пошлет партия.
– А меня – куда пошлет комсомол!
– Верно, Паша, будь верным бойцом коммуны!
– Слушаюсь, – с улыбкой козырнул Панька.
– Если раньше меня увидишь своих – накажи в Кривушу: жив, мол...
– Скажу, дядя Вася! – выпалил Панька. Опомнившись, что все-таки не так назвал, растерянно махнул рукой и выбежал из палаты.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Широкоскулое, бледное лицо с бесцветными глазами смотрело из маленького зеркальца. На подбородке и щеках полосками засохла мыльная пена... Антонов со злостью швырнул бритву на окошко. Бритва сбила зеркальце, и оно упало, расколовшись пополам.
Плеская на лицо холодную колодезную воду, Антонов старался успокоиться, но больное самолюбие, словно нарыв, напоминало о себе с каждым ударом сердца.
Природа не создала его красивым, партия эсеров не оценила по заслугам его прежнюю деятельность, а большевики подарили – как мальчишке – маузер за очень рискованную операцию по разоружению чехословаков на станции Кирсанов. Никто не знает, как хочется Александру Антонову высоких почестей, криков «ура», подобострастных взглядов толпы...
А приходится прятаться у грязных мужиков, слюнявых святошей, по лесным землянкам и зарослям, как затравленному волку. Вместо подобострастных взглядов – недоверие и насмешки на хитрых лицах мужиков, готовых продать, если много заплатят.
И с каждым днем в сердце росла злоба на всех и вся, жажда мести за свои обиды и унижения переполняла самолюбивую душу.
– Маруська! Полотенце! – кричит он, стиснув зубы.
Маруська Косова, фанатичка, эсерка из Камбарщины, пристрявшая к нему еще в Кирсанове, до побега, с собачьей преданностью служит ему теперь.
– Мокрое дала! – швыряет назад полотенце. – Сама вытиралась?
– Не злись, Шуреночек, другое дам, не разглядела я.
Брезгливо промокнув тонким полотенцем землистые скулы, Антонов сел к столу под образа, взглянув в окно.
– Герман с почтой подъехал. Зови.
Здоровенный рыжеусый детина с налитыми хмелем глазами вошел без стука, козырнул. Подал Антонову засургученный пакет и свернутые в трубку газеты.
Разрывая пакет, Антонов спросил:
– Привыкаешь к своей должности?
– Привыкаю, – осклабился Максим Юрин, которому поручил Антонов контрразведку и дал кличку Герман.
Антонов развернул серо-зеленый тонкий лист и нахмурился.
– Растяпы! – вскричал Антонов. – Не могли днем раньше сообщить! Ленивые интеллигенты – все эти горские, вольские!
В пакете было сообщение Тамбовского губкома партии эсеров о захвате казаками Тамбова и об отходе штаба Укрепрайона в Рассказово.
– Мы бы такой налет устроили на Рассказово! – сокрушенно скомкал бумагу Антонов.
– У них агенты трусы! – пробасил Герман, сверкнув глазами. – Ползком ползают, дождешься их!
Антонов швырнул письмо на стол, развернул газету «Известия Тамбовского губсовдепа».
– И газеты старые прислали!
Глаза Антонова остановились на заметке «Меньшевики и зеленые».
«В районе прифронтовой полосы Тамбовской губернии появилась банда под предводительством прославленного в дни керенщины...»
Антонов сразу догадался, что это о нем пишут. Он удовлетворенно ухмыльнулся: большевики и то признают прославленным, а свои только поучают. А ну, что дальше пишут?
«...начальника кирсановской уездной милиции, меньшевика Антонова...»
Антонов вдруг захохотал и слезящимися от смеха глазами уставился на Германа.
– Слышишь, Герман, я – меньшевик! Умора! Похож я на меньшевика? А? Черти хитрые! А ну, кто это пишет? Ульев какой-то. Может, он сам меньшевик и их ко мне сватает? Да они, пачкуны сопливые, никому не нужны!
– «Банда Антонова, как и всякая неорганизованная кучка грабителей, – читал он уже вслух, изредка поглядывая на Германа, – делает налеты на Советы, разоряет и сжигает избы, терроризирует население – по большей части бедняков, вырезает коммунистов, убивает советских работников и удаляется в трущобы, чуть ли не под крылышко бело-зеленой армии, до более благоприятного момента для налетов...»
– Как, плохую трущобу мне комендант Трубка нашел? – Антонов обвел взглядом стены рубленого дома Акатова, эсера из села Рамза. – А насчет крылышка... Мы сами скоро всех под свое крылышко возьмем. Свою зеленую армию создадим, без беляков, без генералов!
Кошкой вползла в дверь гибкая, хитрая Маруська Косова.
– Батька Наумыч к тебе пришел, – сказала она и пошла за занавеску убирать постель.
– Иди, – сказал Антонов Герману. – После зайдешь.
Плужников перекрестился, степенно расправил бороду и сел к столу.
– На, читай, Гриша, что про меня мелют. – Антонов сердито двинул по столу газету в сторону Плужникова.
Тот прочел газету и положил на стол.
– Пусть пишут, не давай пищи своей гордыне. Потерпи. Скоро большое дело начнем.
– Все скоро, скоро, а когда? Надоело ждать! Ты вот свободно разгуливаешь по дорогам, по селам, даже с чекистами говорить можешь. А я вот прячусь. Уже несколько миллионов пудов хлеба Советы взяли и все двадцать семь, назначенные по разверстке, возьмут!
– Не горячись, Степаныч, прошу тебя, будь благоразумным. Токмакову скажи, чтоб не набирал в зиму много дезертиров. Кормить нечем – оттолкнем от себя людей.
– Что вы все меня поучаете?! – вскипел Антонов. На щеках его выступил зловещий румянец. – Я не хуже вас знаю обстановку, не глупее вас! – Он вышел из-за стола и забегал по комнате.
Арьергард корпуса Мамонтова 21 августа покидал разграбленный Тамбов. Основные силы были уже под Козловом.
Петр Кочергин, скрывавшийся в тамбовском пригородном лесу со своим небольшим отрядом, первый из красных командиров узнал об этом. У него был трофейный пулемет, несколько оседланных коней, отнятых в перестрелке с казацкими разъездами.
Кочергин рискнул завязать бой с арьергардом казаков, который в открытую занялся грабежом в студенецком пригороде.
Дерзкий налет отряда Кочергина застал казаков врасплох.
В перестрелке были легко ранены Кочергин и его помощник.
С богатыми трофеями Кочергин привел отряд на площадь перед «Колизеем». Обыватели, привыкшие с почтением встречать всякую новую власть, качали его на руках, кричали «ура», подобострастно называли его «товарищем комиссаром».
Над балконом «Колизея» Кочергин вывесил красный флаг, установил пулемет, расставил часовых и послал конные дозоры на выезды из города.
В кабинет Чичканова, где год назад получил из рук председателя Губисполкома письменную благодарность, Кочергин вошел с тайным радостным трепетом. Он, Кочергин, теперь власть в Тамбове. Вот сейчас сядет за стол Чичканова и напишет им в Совет Укрепрайона докладную записку. Так, мол, и так... Я первый вошел в Тамбов со своим отрядом, восстановил советскую власть и вывесил красное знамя мировой пролетарской революции...
Кочергин поставил у двери часового и сел за стол.
Стук в дверь оторвал его от дела. Вошел часовой с каким-то горожанином.
– Вот, командир, к тебе просится.
Кочергин узнал Вольского, который когда-то приносил ему чинить обувь, наставлял жизни и хорошо платил. Кочергин любил Вольского. Раньше он был эсером, потом, говорят, вошел в партию большевиков.
– А-а, учитель! Здравствуй! – встал из-за стола Кочергин и дал знак часовому оставить их одних.
– Герой, герой, Петя! – подошел к нему Вольский. – Освободитель наш! Второй раз отличаешься! Пора бы и награду! – Он похлопал его по плечу.
Кочергин расплылся от радостного ощущения своей славы.
– Не то что эти трусы из штаба! Вояки! – презрительно говорил Вольский. – Пора и справедливость установить. Ты должен губернию в руках держать, а не Чичканов.
– Да если бы я в Совете Укрепрайона был, то... – запетушился Кочергин.
Вольский цепко ловил взгляды Кочергина.
– А почему бы тебе не создать ревком и не стать председателем ревкома?
На лице Кочергина так и застыла довольная улыбка.
– Грамоты не хватает, а то бы...
– А я что? Не помогу разве? – в самую точку, без промаха выпалил Вольский. – Я, учитель твой, к твоим услугам. Чтобы подозрения у людей не было, будешь ко мне приходить за советами вечерами. Бумаги тебе писать буду. Да мы с тобой, Петя!.. – многообещающе заключил Вольский. – Только согласись, сейчас в колокола ударим. Соберем народ. Вагонные мастерские меня знают. Рабочий класс тебя выдвинет, я подскажу.
Кочергин ошалело краснел и улыбался.
– Если так, можно и председателем... раз рабочие выдвинут. За них жизни не пожалею, всегда впереди. Вот так и в докладной пишу!
– В какой докладной?
– В штаб Укрепрайона.
– Зачем тебе это нужно? Пусть сами поклонятся.
– Ты так советуешь?
– У тебя какие-нибудь мандаты есть? Людям зачитаю.
– А вот они. Эту бумагу в прошлом году за спасение губернской власти сам Чичканов подписывал, и Губком, и Губчека...
– Как раз то, что надо.
Через три часа на площади состоялся митинг. С речами выступили Чухонастов и Вольский. Кочергина единогласно избрали председателем ревкома. Членами ревкома утвердили Чухонастова и помощника Кочергина – Равченко.
Новая власть торжественно заняла кабинеты «Колизея». Наступила ночь. Тишина.
Конные дозоры шныряли по окраинам города.
Рано утром 22 августа автомобиль Чичканова остановился у «Колизея».
Чичканов подошел к часовому, тот узнал председателя Губисполкома, козырнул ему.
– Где Кочергин?
– На втором этаже, в вашем кабинете.
Часовой перед кабинетом не знал Чичканова, преградил ему дорогу:
– Идет заседание ревкома, нельзя.
Чичканов метнул взгляд на часового:
– Какого ревкома, что за ревком? Я – Чичканов. – Он отвел винтовку часового и открыл дверь.
За столом перед Кочергиным сидели Чухонастов, Равченко и Вольский. Кочергин, увидев Чичканова, невольно встал.
– Молодец, Кочергин! – Чичканов подошел к нему, пожал руку. – Опять отличился. Благодарю от имени Совета Укрепрайона. Ты почему же не известил штаб о своих действиях? И что это за ревком у тебя?
Кочергин растерялся от похвалы Чичканова, не знал, что ответить, глянул на Вольского. Тот насупил брови.
– Нас народ избрал, – ответил Кочергин. – Я председатель ревкома, а это члены.
Чичканов оглядел всех троих, остановил взгляд на Вольском.
– И ты здесь? Ну вот что, Кочергин. За храбрость благодарю и тебя, и твой отряд. А ревком именем советской власти я упраздняю. Ты немедленно сдашь отряд Укрепрайону и вернешься в Тверь командовать своим батальоном.
– Как вы смеете! – горячась, подскочил со стула Равченко. – Он законно избран! И мы тоже. Был митинг, были рабочие. Покажи, Петр, ему протокол.
Кочергин вынул из ящика протокол, подал Чичканову, тот отстранил его.
– Никаких протоколов. Освободите мой кабинет. Иначе как заговорщиков против советской власти арестую и отдам под суд.
– Кого судить? – вдруг истерически крикнул Кочергин и рванул на груди гимнастерку. – Меня судить? Кочергина? А кто тебя от смерти спас? А? Кто тебя из тюрьмы вызволил и опять в «Колизей» посадил? А? – Кочергин кричал, распаляя себя, махал руками. – А ты удержал эту власть? А? Не удержал! Я ее опять вырвал из рук врагов. Второй раз тебе не отдам, сам править буду, меня народ избрал! Я не убегу, как ты! Насмерть буду стоять против контров!
– Брось кривляться, Кочергин! Поддался лести тамбовских эсеров! Вспомни, что ты командир Красной Армии и должен выполнять приказ.
– Ты для нас больше не начальник, – крикнул Чухонастов. – Уходи!
Чичканов осмотрел лица приятелей Кочергина. Встретившись с колючими глазами Вольского, презрительно усмехнулся:
– Твоя работа, Вольский?
Тот молча отвернулся, показывая полное пренебрежение к Чичканову.
– Ну, вот что. Даю вам час на размышления. Или мирно разойдетесь по домам, или... я уже сказал. – Чичканов круто повернулся к двери.
От станции все еще тянуло гарью, улицы захламлены обрывками бумаг, тряпок, клоками сена и соломы.
Соня торопливо шла по городу, пугливо озираясь по сторонам. Ей казалось, что все смотрят на нее и знают о ней все, а вон молодой парень даже улыбается – смеется над ней!
Из-под низко повязанного платка она выглядывала, как загнанный зверек.
В Тамбове она бывала часто, но всегда с отцом, а одна идет впервые, и потому ей жутковато. Даже улицы и люди какие-то неприветливые, может быть, потому, что тут побывали казаки... Побывали – нагадили всюду.
Задумавшись о своем горе, Соня чуть не прошла дом Парашки. Вот же он, с зелеными ставнями! Захватит ли Паньку с Клашей? Живы ли они? Знают ли что-нибудь о Василии?
Почти бегом миновала двор, взбежала на приступки сеней.
– Параша, открой скорее!
– Сонюшка! – всплеснула руками Парашка. – Откуда ты? Что с тобой? Лица на тебе нет.
Соня, не отвечая, вошла на кухню, тихо опустилась на стул.
– У тебя самогоночки нет?
– На кой тебе, Сонюшка? Куда спешишь-то?
– Никуда не спешу! К вам пришла. Дай, ради бога, коли есть.
– Господи, да неужели ты сама пьешь?
– После, после расскажу... Дай, не жалей.
– О господи милосердный, да что же это на белом свете деется-то? – Парашка сунула руку под лавку, достала бутылку, заткнутую тряпицей, стала лить в кружку.
– Лей, не жалей, Пашенька, расплачу́сь, не обижу. Ничего не пожалею.
Парашка подняла на Соню глаза и вдруг всхлипнула:
– Да ты штой-то скрываешь, Сонюшка, милая! Убили кого?
Соня почти выхватила кружку, стала тянуть, закрыв глаза.
Отдышавшись, она сказала:
– Параша, бога ради, не спрашивай меня сейчас ни о чем. Скажи, где Панька с Клашей?..
– Панька служит, а Кланя-то родила... тут она. Казаки по улице скачут, а она, бедная, кричит благим матом. Один усач в дом ломится: что за крик? А я говорю: баба родит, вот что. Ухмыльнулся, отстал. Хорошо фершалица рядом живет: ослобонила за милую душу. Мальчишка – весь в мать, белобрысый... Счастливый будет, – тараторила Парашка.
– Где она? Пойдем к ней.
– Пойдем, пойдем, рада будет без памяти.
Кланя лежала в постели рядом с сыном.
– Соня, милая, здравствуй. Спасибо, что зашла. Видишь, какого Паньке крикуна подарила? Ну, не плачь, не плачь, сейчас покормлю...
Соня долго стояла, не решаясь подойти близко, потом вдруг упала на колени, судорожно схватилась за край кровати.
– О господи, за что? За что? – послышалось сквозь рыдания.
Кланя побледнела от волнения.
– Соня, что ты? – Она протянула к ее голове руку, потревожив малыша.
Тот жалостливо запищал. И – словно отрезвил своим криком Соню. Она затихла, медленно встала с пола и, не утирая слез, взглянула на Кланю.
– Пропащая я теперь, Кланюшка, – прошептала она, – казаки... в поле... загадили!
Парашка охнула, осев на стул. Кланя растерянно смотрела на Соню. В наступившей напряженной тишине было слышно только причмокивание детских губ.
– Да что же это: светконец, что ли? – грубо разорвал тишину возглас Парашки, и женщины заплакали, шмыгая носами.
Послышался стук в наружную дверь.
Парашка утерлась фартуком и нехотя поднялась открывать.
– Панька! – раздался в коридоре ее радостный возглас.
Кланя встрепенулась, закинула назад упавшие на плечи волосы, закрыла одеялом грудь. Лицо ее зарделось радостью.
Панька распахнул дверь и остановился посреди комнаты с глупой улыбкой безграничного счастья. Не знал, что делать, что говорить.
Соня, взяв под руку Парашку, утирая слезы, пошла на кухню. Тяжело опустившись на лавку у кухонного стола, молча протянула кружку.
Парашка так же молча вылила остатки из бутылки, дала ломтик хлеба и села против Сони, не поднимая заплаканных глаз, чтобы не видеть, как та пьет самогонку.
Через несколько минут на кухню пришел счастливый молодой отец.
– А я Василия Захарча видел! – еще с порога сообщил он, не обращаясь ни к кому.
– Жив? – невольно вырвался у Сони уже давно мучивший ее вопрос.
– Раненый лежит в Рассказовской больнице. В плечо пулей. Скоро поправится.
Соне стыдно стало перед Панькой за свою несдержанность – выдала себя брату соперницы! Она не могла теперь оторвать глаз от пола и тяжело думала над тем, как скорее уйти отсюда, чтобы бежать в Рассказово, – хоть одним глазком посмотреть на Василия, а потом можно и помирать...
– А я вестовым при штабе служу! – хвалился Панька. – На лихом рысаке разъезжаю! Вон он стоит! Меня на два часа домой отпустили.
Соня невольно взглянула в окно и подумала: «Дал бы ты мне, Панька, своего коня слетать к Васе, всю жизнь бы за тебя бога молила...»
– Ну, я пойду, – сказала она, чувствуя, что начинает хмелеть.
– Да куда ты спешишь, Сонюшка, – кинулась уговаривать ее Парашка.
– Спасибо за все. Меня отец ждет на станции, – соврала Соня.
– Ну, бог с тобой, иди, коли надо.
– Накажи нашим в Кривушу, – попросил Панька, – чтобы мамаша Аграфена приехала к Клане. Да скажи, что живы все.
– Все скажу, Паша, до свидания. – Соня поклонилась и нетвердо перешагнула порог. Парашка пошла проводить.
– Что с ней, Параша? – спросил Панька, когда хозяйка вернулась.
Парашка притворно пожала плечами.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Кочергин торопливо подошел к дому Вольского, постучал в окно.
– Ну, что? Справку дал? – спросил Вольский, открыв ему дверь.
– Дал, а что мне бумага. Отряд мой силой разоружили. – Кочергин, не ожидая приглашения, сел и опустил голову.
– Ты еще не знаешь, что тебе даст эта бумага!
Кочергин недоуменно уставился на учителя.
– Ну-ка, дай прочту.
Кочергин подал Вольскому справку.
– Ну вот и хорошо, – прочитав, удовлетворенно хлопнул рукой по бумаге Вольский. – Теперь садись ближе к столу, будем писать жалобу в Реввоенсовет республики Троцкому... Это, братец, тоже нелегко. Надо так сделать, чтобы умно было написано и одновременно малограмотно, чтобы была вера, что ты сам составил.
Вольский склонился над бумагой.
«...После позорного бегства Укрепрайона с многочисленным гарнизоном 23 августа они вновь возвратились в Тамбов и не пожелали признать избранный рабочими единогласно ревком, разогнали его путем бандитства и обезоружили весь отряд, а меня старались арестовать, члена ревкома тов. Равченко умышленно намеревались убить, но только ранили...
Я второй раз восстановил власть в городе Тамбов...
Я, сын революции, защитник советской власти, требую полной чистки и сдачи под строгий революционный суд всех руководителей жизни Тамбовской губернии с Советом Украйона во имя невинной пролитой крови населения г. Тамбова от мамонтовских банд, во имя процветания советской власти...
Мои действия подтвердит и все изложенное в сем докладе все население города Тамбова и истинные коммунисты Тамбовской организации, при сем докладе прилагаю документальные доказательства.
– Они у нас попрыгают! – зловеще улыбнулся Вольский. – Троцкий это дело так не оставит. Позором их обложим: пусть оправдываются! Я митинг у вагонников соберу, натравлю еще кое-кого написать Троцкому... По городу слухи пустим. Поезжай сегодня же в Кирсанов. Троцкий там. Сам лично передай пакет в его штаб.
– А почему ты знаешь, что Троцкий в Кирсанове? – вдруг насторожился Кочергин.
Вольский хладнокровно встретился с горящим взглядом Кочергина и спокойно ответил:
– Случайно услышал разговор Чичканова с губвоенкомом.
Кочергин поверил.
Если бы он знал, этот отчаянный, честолюбивый человек, что час назад от Вольского вышел член ЦК партии эсеров, давший точные указания, как распорядиться его, Кочергина, судьбой!..
Сидор выехал из Сампура во главе продотряда. Предстояло учесть хлеб нового урожая в Верхоценье, заставить мужиков как можно скорее молотить и вывозить зерно на станцию.
«Уж постараюсь, порадею», – злобно обещал Сидор.
С ним было двадцать пять человек рабочих, приехавших из Москвы, которые выбрали своего комиссара, но сделали они это для очищения совести, а в делах целиком положились на опытного продагента Преснякова.
«Я вам покажу, как надо выгребать хлеб», – усмехнулся мысленно Сидор...
Верхоценские мужики встретили отряд настороженно, злобно.
– Что, за хлебцем опять? – спрашивали старики.
– За ним, старина, за хлебом, – отвечал Сидор, улыбаясь.
– А вы его сеяли-молотили?
– Молотить будете вы, а хлеб возить на станцию будем мы на ваших же опять подводах.
– Тебя как, служивый, кличут-то?
– Пресняков моя фамилия.
– Это как же так, гражданин Пресняков? Когда же эта грабиловка кончится?
– Я те, старый хрыч, дам грабиловка! – обещал Сидор, махая кнутом.
Два дня Сидор ходил по селу, выискивая, на ком бы отыграться. Наконец случай представился. У середняка Прони Лядова продотрядчики обнаружили спрятанную намолоченную рожь.
Сидор пришел к Проне один.
– Так ты что же, кулацкая морда, хлеб от советской власти прячешь? – грозно сказал он, переступив порог.
– А на что она нам такая власть, коли грабит всех подряд?
– Ах, тебе власть не нравится? – Сидор выхватил наган. – А ну иди во двор, показывай, где еще хлеб!
Проня оружия испугался, встал на колени. Жена его заголосила, прижав к себе малютку девочку.
– Нет больше нигде, товарищ Пресняков, ей-богу же, нет! – крестился Проня.
– А ну идем!
Проня встал, пошел во двор...
– Становись к стенке, сволочь! – крикнул Сидор как можно страшнее.
Проня Лядов затрясся, снова упал на колени.
– Мы из вас, мужиков сиволапых, повытрясем дурь-то! – кричал Сидор, брызжа слюной.
Наиздевавшись досыта, Сидор спрятал в карман револьвер и погрозил Проне пальцем:
– Попробуй у меня еще, спрячь хлебец! Узнаешь советскую власть! – И ушел.
В этот же день при мужиках Сидор снял половину разверстки с брата председателя волисполкома.
– Советская власть своих людей не обижает, – с улыбкой сказал он.
– А мы чьи же? Чужие? – сурово набычась, спросили мужики.
– Вы сельские буржуи! – пренебрежительно ответил Сидор и повернулся к ним спиной.
Вечером на краю деревни мужики поймали ненавистного Преснякова, накрыли рогожей и измолотили до потери сознания.
Очнувшись на заре в канаве, Сидор поблагодарил всевышнего, что тот не дал дуракам забить его до смерти, и, кряхтя, потащился в избу, где размещался отряд.
– Вот он как достается нам, честным коммунарам, хлебец-то, – зловеще сказал Сидор рабочим, показывая им свои синяки. А про себя подумал: «Советской власти в Верхоценье не бывать...»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Председатель выездной сессии Ревтрибунала Аникин устало откинулся на спинку кресла.
Перечитаны сотни страниц дела No 323 о сдаче Тамбова, в котором подшиты докладные, объяснительные справки, отчеты, реестры, опрошены десятки свидетелей и очевидцев, и каждая новая встреча с людьми, и каждый новый документ все больше убеждают: губернские руководители действовали в меру своих сил и способностей честно и судить их, собственно говоря, не за что. Опытный юрист Аникин ломает голову над трудной задачей. И записка председателя Ревтрибунала республики, переданная по прямому проводу, подтверждает мысли Аникина. «В настоящем деле надо проявить особую тактичность, помня, что обвиняемый должен отвечать не за общие недостатки фронта, а только за свои личные ошибки... Чичканова арестовывать не следует».
Если бы не шумиха, поднятая против Чичканова озлобленными меньшевиками вагонных мастерских, да не пачки писем «трудящихся», организованных эсерами, можно было бы закрыть дело Чичканова за отсутствием состава преступления, ибо следствие вскрыло большую вину штаба Южного фронта, где сидит, видимо, немало вражески настроенных военспецов, вроде сдавшегося Мамонтову Соколова. Но... нельзя прощать кому бы то ни было сдачу городов, этот суд должен быть мобилизующим, показательным.
Часовой докладывает о приходе члена Губкома партии Бориса Васильева.
– Зовите! – Аникин встает из-за стола. – Здравствуйте, товарищ Васильев.
– Здравствуйте. Я принес вам выписку из протокола объединенного заседания Губкома и Губисполкома.
Аникин надевает очки.
– «Заслушали: Чичканова о сложении с себя обязанностей члена Совета Укрепрайона и постановили:
Выразив полное доверие товарищу Чичканову, просить его остаться при исполнении обязанностей...»
– Ну что ж, правильное решение, – удовлетворенно сказал Аникин. – Садитесь, товарищ Васильев. Мне хочется задать вам один вопрос.
– Пожалуйста.
– Вы давно знаете товарища Чичканова?
– Мы с ним старые и настоящие друзья.
– Скажите, почему он не арестовал этого авантюриста и самозванца?
– Видите ли, товарищ Аникин... Чичканов – строгий и принципиальный работник, но человек добрый, не любит репрессий. А тут речь шла о человеке, который спас от расстрела и Чичканова, и других товарищей. Мне думается, Чичканов был прав, предполагая, что на честолюбии Кочергина сыграли эсеры.
– Да, но Кочергин размахивает мандатом, подписанным Чичкановым, а не эсерами. Все очень сложно. Завтра суд. Вы должны выступить свидетелем.
– Хорошо, обязательно буду.
Аникин снова остается один, придвигает папку с бумагами и углубляется в чтение...
Он твердо решил настаивать на оправдательном приговоре.
«Зал бывшего окружного суда, где раньше величественно заседали казенные судьи в мундирах и произносил свою вечно обвинительную речь «прокурор», где судебный пристав ранее торжественно объявлял: «Суд идет», – этот зал полон советскими и партийными работниками...
На скамье подсудимых высшая советская власть губернии, которая дает отчет за свои действия перед судом республики.
В Советской республике, в государстве трудящихся, все, кто бы он ни был, какой бы пост он ни занимал, должен дать отчет в своих действиях.
И чем больше работник, тем большую ответственность он несет перед революцией и ее беспристрастным судом.
Волнение, охватившее собравшихся, вполне естественно... Советская власть судит советскую власть. Здесь надо быть более чем осторожным... совершенно беспристрастным. Трибунал республики оказался в этом отношении на должной высоте. Полно и всесторонне были выяснены подробности дела. Были взвешены все обстоятельства.
К счастью, высшая советская власть губернии оказалась если не на должной высоте, то, во всяком случае, она честно, самоотверженно, искренне работала на благо революции. И если обстоятельства пересилили, то в этом общее несчастье республики, два года представляющей собой осажденную крепость.
Этот суд выяснил и раскрыл нам многое...
На ошибках и промахах мы должны учиться, – сказал когда-то тов. Ленин.
Эта великая мораль вытекает из заседания суда. Будем учиться!..»
Впечатления местного журналиста, опубликованные тамбовской газетой после суда, Чичканов перечитал дважды. Умной добротой веяло со страницы газеты, но Чичканов сразу же представил себе, с каким бешенством встретят эсеры и меньшевики решение суда и эту статью.
Невольно перед глазами встала стройная фигура Кочергина. Почему раньше незаметно было в его словах и поступках тщеславия? Или оно было, да проглядели и не одернули вовремя? Чичканов вспомнил радостную растерянность на лице Кочергина, когда тому вручили письменную благодарность и сообщили о принятии всех восемнадцати смельчаков в партию большевиков... И вдруг этот злобный оскал психопата, рвущего на груди гимнастерку.
Да, как ни оправдывайся, выглядит все это как борьба за личную власть! Кочергин рвался к власти – его ловко использовали эсеры.
Дорогую плату потребовал Кочергин за спасение.
А сколько их пришло в революцию, вот таких отчаянных, деятельных людей, рвущихся на коня и требующих к себе особого внимания. Сколько их пришло и сколько ушло в стан врага, обидевшись на то, что мало воздали им почестей. Может быть, без них и нельзя, без этих ярких личностей, но Чичканову всегда были больше по душе скромные, незаметные герои, которые не стесняются подчищать грязь, выбиваются из сил, таща на своих спинах раненых, которые работают день и ночь, не требуя вознаграждений и власти, – отдают силы, а если надо – и жизнь, глубоко убежденные в правоте и благородстве своих действий.
Чичканов вышел во двор, сел на бревно и принялся свертывать цигарку. Неслышно подошел лохматый Джек. Он лег у самых ног, преданно уставившись на хозяина большими умными глазами.
Чичканов прикурил, ласково потрепал пса за загривок.
– Вот, братец, какие картошки. Не у дел мы с тобой оказались.
Джек тихо заскулил и еще ближе придвинулся к хозяину, уткнув морду в сапоги.
– Ну ладно, ладно, не скули. Знаю, что ты верный друг...
С Антоновым-Овсеенко достаточно было встретиться только раз, чтобы полюбить его и поверить ему на всю жизнь. Делясь своими впечатлениями о нем, одни говорили, что он похож на доброго, умного педагога, другие называли его блестящим журналистом и оратором, третьи восхищались его воинскими доблестями и талантом полководца, а кое-кто даже уверял, что он прирожденный хозяйственник.
Его голос, перекрывавший шум толпы на площадях, слышали рабочие Одессы и моряки Балтики, участники штурма Зимнего и красноармейцы Украинского фронта. Это он возвестил Временному правительству Керенского о конце его полномочий.
Многие, даже близко знавшие Владимира Александровича, удивлялись, откуда в этом невысоком худощавом человеке столько силы и энергии, а главное – откуда такой потрясающий ораторский бас.
Его видели всегда подтянутым, спокойным и скромным. Всегда в деле. Густые, длинные рыжеватые волосы не умещались даже под буденовкой, по ним можно было узнать Владимира Александровича издалека.
Никто не видел его усталым, а усталым он бывал часто. В полночь, оторвав глаза от рукописи, откидывал голову назад, снимал очки и долго тер пальцами закрытые веки... Потом вставал со стула, шагал по комнате, отгоняя сон, и снова садился за статью, которая пойдет в очередной номер.
Партия бросала в те годы своих лучших, самых верных сынов на самые трудные участки. И куда бы ни попадал Антонов-Овсеенко, с ним всюду были старенькая шинель кавалерийского покроя, перо журналиста, такт умного педагога и стальная твердость полководца...
Сумрачный тамбовский день 7 октября 1919 года надолго запомнился новому председателю Губисполкома, назначенному вместо Чичканова.
Тамбовщина встретила Владимира Александровича тревожными телеграммами о срыве кулаками продразверстки, сводками о тысячах дезертиров, скрывающихся в лесах, рассказами о местничестве некоторых руководителей уездов и о малочисленности партийных организаций на местах.
Плохо выполнялась разверстка, нет топлива, кругом саботаж, всюду шныряли дельцы, спекулянты и контрики.
Времени для размышлений было мало.
– В гостинице вам освобожден номер. С дороги отдохнете? – спросил встречавший его работник Губисполкома.
Владимир Александрович пристально посмотрел на собеседника и резко спросил:
– Кого выселили из номера?
– Да так... одного... работника печати.
– Верните ему номер немедленно.
В тот же день он встретился с Чичкановым. Приветливый взгляд серых глаз долго и ласково изучал суровое, ожесточившееся лицо бывшего председателя Губисполкома, и, когда тот дрогнувшими губами хотел начать разговор, Антонов-Овсеенко предупредил его:
– Я все знаю о вас и верю вам. И оторвал я вас от отдыха только ради того, чтобы поговорить о деле. Ну, а чтобы вы знали и мое личное отношение ко всему, что произошло, скажу: вы поплатились за свое благородство. Враги используют все. Вы не хотели, чтобы пострадал Кочергин. Но с вами вместе страдает теперь и общее дело, а этот авантюрист должен был отвечать один. И – поделом!
Чичканов слушал мягкий голос нового председателя и чувствовал себя так, словно его отчитывал за ослушание добрый учитель, – оттого было еще стыднее и горше.
– Ну, а теперь о деле. – Антонов-Овсеенко подошел к окну. – Вы хорошо знаете обстановку в уездах и в городских учреждениях, хорошо знаете людей. Как укрепить аппарат? Подумайте, я не тороплю. – А глаза его сказали: «Успокойтесь, я вижу ваше волнение».
Чичканов помолчал, собираясь с мыслями.
– Владимир Александрович, давайте договоримся так. Я вам изложу все свои соображения по укреплению аппарата письменно.
– Ну что же! Это еще лучше. Только не затягивайте.
– Пока скажу одно... Это меня мучило всегда: обывательщина, которая окружает нас, как туман, как пыль... Поналезли всюду бывшие купчишки, приказчики, интеллигентики, поразвели фракции разные! Непролазная грязь, как на Приютской улице. Вот походите по учреждениям – увидите этих канцеляристов. А где взять свежие кадры?
Постепенно Чичканов втянулся в разговор и незаметно для себя обрисовал всю обстановку в губернии.
Расстались они поздно вечером.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Все дни отпуска Чичканов почти не выходил за калитку своего дома. Газеты он ждал с нетерпением. Читал все подряд, некоторые статьи перечитывал по нескольку раз. Только в играх с дочкой он забывался на несколько минут, потом снова брался за газеты или писал свои соображения по улучшению аппарата Губисполкома.
Сергей Клоков застал Чичканова во дворе за чтением свежей газеты. В знак приветствия Клоков поднял кожаный картуз и привычным жестом вытер вспотевшую лысину.
Появление друга, с которым Чичканов не расставался почти с детства, всегда отогревало сердце и отвлекало от тяжелых дум. Не забывают друзья: вчера Борис Васильев приходил, сегодня Сергей...
– Ну что? Все сидишь, читаешь и переживаешь, – укоризненно заговорил Клоков. – А меня учил никогда не унывать. Ты же ни в чем не виноват. И суд это подтвердил. Отпуск тебе дали.
Чичканов встал, обнял Сергея.
– Эх, Сережа, нет страшнее того суда, который я сам над собой вершу.
– Ну, верши, верши, казнись. А кому от этого польза? Врагам нашим.
– В этом ты прав. Спасибо, что пришел. Ты читал, чем кончил комбриг-предатель?
Клоков взял газету и начал читать:
На днях из мамонтовского плена прибыли красноармейцы 611-го полка 4-й бригады тт. Борисов и Подгурский... Они рассказали, что в бою у Корстояка во время переправы через Дон был зарублен предатель полковник Соколов, бывший командир 4-й бригады, перешедший на сторону Мамонтова и командовавший у него полком...»
– Нагадил нам и сам бесславно кончил! – сказал Клоков, возвращая газету. – Да о нем и вспоминать-то противно. Я в Рассказове у одного штабиста про него спрашивал, так тот махнул рукой: царская сволочь, говорит. И даже плюнул.
– Садись, выкладывай новости.
– Я не с новостями пришел. Хочу тебя пригласить на охоту.
– Какая уж теперь охота! Через два дня на фронт.
– Да нам суток хватит! А дома ты с тоски пропадешь! Знаю ведь тебя – без дела минуты не можешь. А в лесу-то красота какая! Хочешь, на кулика пойдем, а? Или на уток?
Чичканов хмуро улыбнулся, хлопнул друга по плечу:
– Тебе, Сергей, адвокатом работать, а не в рабкрине. Убедительно разговариваешь.
– Ну? Согласен?
– Что с тобой делать? Поедем, что ли, на Ильмень. Давно там не были. До Сампура поездом. А там в родную мою Беляевку заедем, к дяде Герасиму. Он нам пару лошадок снарядит. Заходи через часик, я приготовлюсь. Да Мите Клюшенкову позвони. Пусть и он от аптеки на денек оторвется. Без него скучно будет.
– Все организую, Миша... Собирайся!
И Клоков, радостный, кинулся к калитке.
Щедрой рукой рассыпала природа по течению Вороны множество озер, родников, крутояров, непроходимых зарослей и заполнила все это птицами, зверьками, рыбой – только не ленись охотиться, коль есть досуг и желание.
Чичканов часто бывал в этих местах со своими друзьями-охотниками. Его всегда тянуло сюда. Легче становится на душе, когда видишь, как огромен и красив мир, когда слышишь успокаивающее шуршание бронзовой листвы под ногами и жадно вдыхаешь настоянный сладкой лесной прелью свежий октябрьский воздух.
Тамбовщина!
...Когда-то давным-давно эти земли звали Диким полем. Безлюдные степи, глухие лесные чащобы... Редкие дороги с разбойничьими засадами на крутоярах.
Буйные ветры истории гоняли по этим землям, как перекати-поле, массы пеших и конных кочевников. Здесь воевали, мирились, смешивали кровь и язык многие племена...
Для защиты от ногайских татар молодая Русь возвела Белгородскую укрепленную линию. В Диком поле был насыпан земляной вал высотою более двух саженей и построено несколько крепостей. Первые поселенцы – стрельцы и пушкари государства Российского. Храбро дрались они с ворогом, женились на красивых полонянках. И рождались дети, скулами похожие на татар, глазами – на русских.
Отсчитывала история столетия... Оседал Татарский вал, переставший служить военным целям. Из стрелецких поселений и крепостей росли города.
В те далекие времена в рубленый, с пудовыми замками на воротах Тамбов съезжались на ярмарки люди моршанские, инжавинские, кирсановские, шехманские, козловские, пичаевские; молились по церквам, кутили в постоялых дворах, влюблялись в разухабистых шинкарок.
Тянулись в города из лесных нехлебных мест умельцы-строители. Рубили новые дома, украшали их затейливыми узорами. Канищевские крепостные, согнанные барином на строительство церкви в большом торговом селе Пичаево, соорудили такой пятиглавый храм, что иностранные инженеры с недоверием покачивали головами: как могли безграмотные дикари так быстро освоить сложное мастерство?
А «дикари» могли всё: и пахать, и сеять, и строить, только земли им бог не послал, а без земли и даренная царем воля оказалась ненужной. В заплечных мешках уносили они с собой в города неизбывную тоску по земле...
И пошли по всей Руси путешествовать тамбовские умельцы. Тулиновские краснодеревщики, пичаевские каменщики, карай-салтыковские жестянщики. И полетели крылатые шутки: «Эй ты, тамбовский ведерник», «Эка, ты куда заехал, тамбовский жестянщик!» – «Да волка-то ноги кормят», – отвечал тамбовец. «Ага! Значит, ты – тамбовский волк?»
Шутка шуткой, а мастера что надо! Карай-салтыковские, балыклейские умельцы такое тебе выстукают из железа ведерко – не нахвалишься! Такое совьют кружево на гребне крыши – залюбуешься! А если еще трубу закуют в железную кружевную коробку да взмахнут над трубой тонкий куполок с петушком, – тогда постесняешься шутить над мастером, подойдешь к нему и положишь руку на его плечо: «Где, браток, научился так?» – «От отца пошел, а отец от деда, а дед от прадеда... Так вот и до меня дошло...»
«Так и до меня дошло», – мысленно повторил Чичканов слышанные им много раз слова мастеровых.
Вот так и революционное дело шло от прадедов. Дошло до нас. И наши дети будут продолжать борьбу за свободу и счастье!
Чичканов глубоко вдыхал свежий лесной воздух, жадно вглядывался в даль тропинок, по которым наверняка ходили охотники-предки, вот так же легко и шаговито отмеривающие в охотничьем азарте версты.
А октябрь стоял на диво теплый и солнечный.
Чичканов постепенно втягивался в охотничий веселый разговор друзей, начал даже подтрунивать над лысиной Сергея, которую тот то и дело вытирал, снимая кожаный тяжелый картуз.
– Ну, слава богу! – удовлетворенно отметил Клюшенков, погоняя лошадей. – Михаил повеселел. Я своим кривым глазом и то заметил.
Он даже осмелился спросить об Антонове-Овсеенко.
– Твердый и умный человек, – убежденно ответил Чичканов, – а главное – в военном деле мастак. Взятием Зимнего руководил, всеми армиями на Украине командовал.
– Ну, а к тебе как отнесся? – поинтересовался Клюшенков.
– Ругал. В самом деле, мягковат у меня характер.
Клоков знал, что уж если начал Чичканов бичевать себя, значит, переживает тяжело. Он подморгнул аптекарю – мол, хватит бередить больное.
Долго ехали молча, поглядывая по сторонам.
Вечернюю зарю встретили у Перевоза. На озера с полей тянулись утки, насытившиеся зерном. Клоков из своего винчестера убил двух матерок. Клюшенков и Чичканов – по одной.
В сумерках они поужинали прямо на телеге и, чтоб к утренней заре успеть на Ильмень, тронулись полевыми дорогами на север.
В Чернавке запаслись колодезной водой, захватили с собой рыбака Попова, который пообещал им дать свою лодку.
Озеро Ильмень своей таинственной дикой красотой привлекало охотников со всей округи. Чистое, как слеза, оно запрятано от глаз прохожих в разнолесье и высоких камышах. Подступы к нему – сплошной камышовый плавучий наст. Только узкая полоска воды подходит к берегу.
Тут чернавские мужики, промышлявшие рыбу и уток, поставили охотничью избушку, двери которой гостеприимно открыты для всех приезжих. Около этой избушки Клюшенков и остановил подводу. Тут уже сидели несколько рыбаков, чинивших сеть.
Чичканов подошел к рыбакам.
– Разве так заплетают? – обратился он к одному из них.
– Покажь, коль мастер, – недовольно привстал тот.
Чичканов присел на корточки и ловкими движениями стал заметывать петли.
– Вот это да! – воскликнул старший из рыбаков.
– Вот это по-нашенски. Учись, Ванька.
– А вы кто будете? – заинтересованно спросил тот, которого назвали Ванькой.
– Охотник из Тамбова, – с довольной улыбкой ответил Чичканов. – Давайте меняться. Вы нам рыбу на уху, а мы вам две матерки на жаркое.
Клоков и Клюшенков уже успели распрячь лошадей и тоже подошли к рыбакам.
Рыбаки уступили Чичканову несколько карасей.
Решено было охотиться по очереди. Клюшенков остается у повозки и варит уху, а Клоков и Чичканов едут на лодке охотиться.
Клоков взялся грести. Утреннее озеро дымилось.
Плыли тихо-тихо...
А вот и первая матерка поднялась. Выстрел, еще выстрел!
Снова тихо... Чуть слышно стекает вода с весла...
Чирок! Выстрел!
Возвращались довольные удачной охотой, предвкушая вкусный завтрак...
Теперь у весла сидел Чичканов. Он уже греб к берегу, часто перенося весло то в одну, то в другую сторону.
– Эй, вы! Охотнички! Утяток набили? – послышался незнакомый грубый голос из-за кустов. – А мы орлов подстреливаем! Ну, ребята, покажь, как мы умеем.
Раньше чем Чичканов успел опомниться, грянул залп. Острая боль пронзила грудь, он выронил весло...
Клюшенков сидел в рыбацкой избушке, запертый бандитами. Он слышал выстрелы и крик Клокова. Дрожа от страха, он выглядывал в маленькое оконце, обращенное в сторону дороги, в надежде увидеть друзей живыми, но на дороге только маячили люди с обрезами.
К избушке приближались голоса:
– Кожанку Антонову отдадим, он сейчас подъедет.
– А часы Чичканова я должен Вольскому в Тамбов отвезти. Велел он. Вещественное доказательство.
– «Вещественное доказательство»! Небось врешь. Себе приглядел. Ну ладно, возьми.
У Клюшенкова заледенело в груди: вещи уже делят! Сейчас и его очередь.
Дверь распахнулась:
– Эй ты, аптекарь! Вылазь!
Клюшенков выполз на коленях, заплакал, умоляя не убивать его.
– На кой ты нам, пес кривоглазый! Давай мотай, да вдругорядь не попадайся с комиссарами!
Клюшенков обеспамятел от радости, кинулся к лошадям, чтобы запрягать их.
– Ты куда? – гаркнул на него детина в шинели. – Пешком добежишь, нам кони нужны. А ну марш, пока цел!
Клюшенков увидел в руках бандита винчестер Клокова и вдруг опомнился: как же он вернется в Тамбов целый и невредимый без Чичканова и Клокова?
– Товарищи, граждане! Меня же чекисты расстреляют! Вы хоть избейте меня!
Бандиты покатились со смеху:
– Гля, Ванька! Выпрашивает! Дай ему.
Тот, которому Чичканов показывал, как чинить сеть, медленно подошел к аптекарю.
– Твой комиссар петли умел заметывать, а я с детства морды бить научился. Вот так. – И он одним ударом свалил Клюшенкова на землю.
Очнувшись, Клюшенков поднял окровавленное лицо и увидел, что бандиты уже скачут прочь, а на повозку неуклюже лезет тот, который его бил.
...Клюшенков едва добрался до Чернавского волостного ревкома. Ему сначала не поверили. Разыскали насмерть перепуганного рыбака Попова, который от страха спрятался на чердак.
Допросив, их обоих арестовали и начали поиски трупов. Были мобилизованы крестьяне сел Чернавской волости, прибыли курсанты полковой школы из Кирсанова и сотрудники Губчека из Тамбова. Осматривали каждый куст, каждый метр земли. На лодках бороздили озеро рыбаки с сотрудниками Чека.
Трупы оказались под толстым настом камышовых корневищ, их извлекли оттуда баграми.
Клюшенков и Попов были выпущены из-под ареста.
Василий Ревякин ехал в Тамбов с попутной подводой.
Было пасмурно. Холодный ветер пронизывал до костей.
У Ценского моста он слез с повозки, чтобы в ходьбе отогреться.
Вот он и возвращается в родной город, а недавно уходил из него с тяжелыми думами, с болью в сердце.
Рана зажила быстро. Радостное, бодрое настроение подгоняло – Василий уже входил в Тамбов.
Со стороны Нарышкинской читальни он вдруг услышал тяжелый всплеск траурной музыки. И увидел – по Советской улице медленно движется толпа людей с траурными флагами.
Сердце сжалось от страшного предчувствия.
– Кого хоронят? – спросил Василий рабочего, несшего на руках ребенка.
– Чичканова и Клокова.
– Чичканова? Что с ним случилось?
Рабочий оглядел Василия с ног до головы и устало сказал:
– Бандиты убили...
Василий стащил с головы шлем и пошел со всеми вместе, живо вспоминая свои встречи с Чичкановым. «Да как же ты не поберегся! – с укором покачал головой Василий. – Вот и пришел я к тебе, а ты...»
Василий знал о суде над Советом Укрепрайона, знал, что Чичканова оправдали и он направлялся в распоряжение штаба Южного фронта. И вот...
Василий пробирался сквозь толпу вперед, туда, где плыли над головами гробы, и расспрашивал идущих с ним рядом горожан о подробностях гибели Чичканова, но никто ничего толком не знал.
Процессия дошла до Воздвиженского кладбища. Василий увидел закрытые гробы, – видимо, изуродованы были покойники.
Среди стоящих близко к гробам Василий заметил Лаврова, подошел к нему. Молча пожали друг другу руки. Лавров, конечно, все знает, но неудобно спрашивать тут, у самых могил.
Один за другим выступали друзья и соратники Чичканова.
Василий увидел суховатое, бледное лицо, вдохновенно поднятое над толпой, очки на остром орлином носу. Это Антонов-Овсеенко. Длинные рыжеватые волосы развевает октябрьский ветер – они полощутся рядом с траурным знаменем над гробами убитых.
– Много грязных дел на совести эсеров! История никогда не простит им их подлости и изуверства! Но мы не можем ждать суда истории, мы должны быть бдительны и отвечать двойным ударом по врагам революции!
– Да, да, двойным, тройным ударом, – шепчет Василий. Он видит, как к нему через ряды протискивается Панька Олесин.
Панька молча встал рядом с Василием.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Парашка встретила Василия и Паньку еще на пороге, запричитала, будто дождалась самых родных людей:
– И на кого ж он нас теперь оставил! Говорят, такой был добрый! Опять смута пойдет!
– Не пойдет, тетя Параша, не бойся, – убежденно ответил Панька, – новый председатель не хуже.
– Это какой же новый начальник-то?
– Антонов-Овсеенко, от самого Ленина послан.
– О батюшки!
Василий разглядел ее позеленевшее от страха лицо, – он знал, что тамбовские обыватели уже изрядно напуганы расследованиями полномочного представителя ВЧК, расстрелявшего нескольких агентов генерала Мамонтова. Василий подошел к ней и, успокоительно тронув ее руку, сказал:
– Тебе-то чего бояться, Параша? Тимошка уж больше не придет, а мы свои люди, сочтемся. – И улыбнулся.
– Спасибо, Вася, что простил меня, бестолковую бабу. Век не забуду...
Панькин наследник очень понравился Василию.
– Как назвали-то?
– Петькой отец назвал, – смущенно опустив глаза, ответила Кланя.
Василий метнул удивленный взгляд на шурина. Тот нахмурился, склонил голову.
– Я комсомолец, – словно оправдываясь, заговорил Панька. – В честь Куркова назвал... Он достоин памяти.
Кланя протянула к Паньке слабую руку, погладила его русые мягкие волосы и едва слышно прошептала:
– Вот он у меня какой.
Весь вечер говорили о Кривуше.
Дома все живы и здоровы. Ждут не дождутся. Аграфена приезжала проведать дочь и посмотреть на внука. Андрей Филатов тоже заходил повидаться – он приезжал в Тамбов на съезд коммун вместе с Панькиным отцом. Ефима избрали в коммуне завхозом, с непременным условием ходить в ликбез, дабы выучиться читать бумаги и расписываться. Дело идет туго, но кружки и палочки он уже осилил.
Василий слушал Паньку и Клашу с любопытством, ему дорога была каждая мелочь быта коммунаров, рассказанная Аграфеной. И он все ждал, что догадливая Кланя скажет про Машу.
Но ни Кланя, ни Панька ни словом о ней не обмолвились.
Спал Василий тревожно, встал рано.
Парашка суетилась на кухне, готовя завтрак.
– Что рано вскочил? Спал бы. Я сейчас картошечки сварю, больше-то нечем потчевать, не обессудь.
– Некогда, Параша. Я в столовой позавтракаю.
– Куда ж теперь-то?
– Куда пошлют.
Василий надел шинель, подпоясался широким ремнем.
– Ну, спасибо за ночлег, Параша.
Парашка как-то придирчиво осмотрела его стройную фигуру и будто невзначай спросила:
– Про Соню-то Панька тебе рассказал?
– А что про нее говорить-то?
– Пропащая ведь она.
– Куда же это она запропала? – как можно равнодушнее спросил он, шагнув к двери.
– Пропащая, говорю, ай не слышишь? Пьет напропалую! Казаки ее во рже испоганили...
– Что? – Василий неверящими глазами уставился на Парашку, потом оглянулся на дверь и испуганным шепотом спросил: – Кто тебе сказал?
– Сама Соня сказывала. Была она здесь.
– И они знают? – указал глазами на дверь.
– Знают. Она и к ним заходила. Панька даже рассказал ей, как тебя видел в лазарете.
Откуда-то со дна души всплеснулась забытая сладкая боль. И Соня, представившаяся ему тогда в вечернем окне рассказовского лазарета видением, теперь вспомнилась очень живо... Значит, она приходила посмотреть на него! Тайком!
Василий стоял перед Парашкой, опустив голову, и молчал. Старался как можно ярче вспомнить потрескавшееся стекло в окне, к которому приникло милое лицо. Нет, не может быть, чтобы Соня стала пропащей! Не может быть! Она могла наговорить на себя.
Василий медленно поднял голову и умоляюще посмотрел на Парашку.
– Как жалко-то ее, голубушку, – сочувствующе всхлипнула хозяйка. – Обрюзгла вся от самогонки.
Василий молча пошел к двери.
Ему хотелось забыть о ней, хотелось представить ее пьяной, дурной, постаревшей, растрепанной, но – тщетно. Белое ярко-красивое лицо манило к себе неотвязно. А сознание того, что нет теперь уже больше этой красоты и чистоты, поднимало в груди неизбывное желание увидеть Соню.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Зима нагрянула совсем неожиданно.
После обильных осенних дождей сразу ударили морозы. Потом валом повалил снег – к концу ноября он лежал на улицах Тамбова уже глубоким слоем. Выстуженные дома сиротливо жались к поблескивающим на солнце сугробам. По пустынным улицам гулко раздавался треск тесин, отрываемых от заборов на топку.
Только в центре города кипела жизнь. Из учреждения в учреждение бегали тощие служащие с папками и портфелями в руках, лихо проносились извозчики.
Сюда, к центру, тянулись и обыватели – послушать ораторов, почитать газеты. На заборах афиши, плакаты, объявления, газеты пестрыми пятнами бросались в глаза. Их было много. В них – последние известия с фронтов, призывы, приказы, предупреждения. Все это надо знать, чтобы жить тихо и мирно в этом новом беспокойном мире. И обыватель всматривался, вслушивался, читал... Даже буржуйчики осмеливались подышать «большевистским воздухом».
...«Товарищ! Царство рабочего класса длится лишь два года – сделай его вечным!» – лезли в глаза буржуям крупные слова с плакатов.
...«Идет хлебная неделя! Крестьяне должны за эту неделю сдать все хлебные излишки в общегосударственный котел!» – висел призыв на базаре.
...«Товарищи красноармейцы! Все на борьбу с сыпняком! Вши убили тысячи красноармейцев. Вошь опаснее белогвардейца! Смерть вшам!» – писалось в газетах.
...«В селе Воронцовка, в клубе совхоза, поставлен спектакль «Марат». Артисты – члены Тамбовского пролеткульта».
...«В селах свирепствует сыпной и брюшной тиф, а также оспа. Ежедневно уходят в могилу пять-десять человек. Фельдшер не имеет медикаментов».
Обыватель торопливо отходил от газеты, приклеенной на заборе, и, зябко ежась, поднимал еще выше воротник. «Как это там живут люди, в селах?» – удивлялся он, шагая к своему дому.
А степные села, утонувшие в снегах и нищете, жили своими тревогами и заботами... Во многих нетопленных избах застывала вода, люди в жарком бреду метались на полатях, устланных вшивым тряпьем.
Здоровые, укутавшись в шубы, выглядывали в маленькие, наполовину прикрытые навозом, оконца и ждали своей очереди. Топили печи навозом или соломой, не для тепла – пищу сварить. Зиму протопиться – навоза не хватит. Видно, кутайся да жди солнца...
Мужики, переболевшие первыми в селе, становились похоронщиками. Ходили по селу, примечая жертвы, возили на кладбище мертвецов, завернутых в рогожу, – некому было делать гробы, некому было отпевать и провожать в последний путь.
Заходил похоронщик в дом, снимал шапку, крестился и равнодушным голосом произносил привычную фразу: «Есть мертвые?» Этот вопрос приводил в трепет всех, кто его слышал, и голос похоронщика навсегда врезался в память, как голос страшного человека, хотя мужик этот был самый добрый на селе.
Иногда вопрос похоронщика повисал в морозной избе без ответа – это значило, что пришел он к холодным ногам последнего жильца этого дома.
В Кривуше еще с осени утаптывалась дорога на кладбище, а в зиму остервенела болезнь: положила наповал все село.
Заползли зараженные вши и в коммунарские пожитки... Их привезли с собой, наверное, беженцы, которых расселили в тот год по волостям Тамбовщины более пятидесяти тысяч человек. Коммунары взяли на свой «кошт» две семьи и одного престарелого поляка.
Поместили беженцев в свободную комнату. Из старых досок и бросовых холстин сделали перегородки, настелили соломы на пол – чем не жилье! И беженцы не остались в долгу. Когда коммунары слегли в тифозной горячке, они ухаживали за больными, как за самыми близкими людьми.
Ефим Олесин переболел первым из коммунаров. Одолеть хворобу помогла батрацкая закалка. Радость возвращения к жизни взметнула в душе Ефима прежнюю охоту побалагурить. Едва придя в себя, с трудом растянув спекшиеся губы, он чуть слышно сказал поляку, который ухаживал за семьей Ефима: «От жары-то кости не ломит, только сало топится. А у меня, брат, кожа сызмальства дубленая, жиров не примала – вот я и воскрес раньше всех». И улыбнулся – одними морщинами у глаз...
Поляк, назвавший себя Любомиром, был несказанно рад, что «отходил» первого из своих подопечных, стал засиживаться у его постели, рассказал Ефиму историю своей безрадостной жизни. Тот слушал, кивал головой, а то и шутку подпускал, где нужно. Однажды поляк принес газету и стал читать Ефиму изложение речи Ленина на Седьмом съезде Советов. Ефим слушал, затаив дыхание, а когда одобрял сказанное вождем, то радостно крякал и просил Любомира повторить еще раз.
– «Как могло совершиться чудо, что Советская Республика продержалась два года, несмотря на военное превосходство Антанты, которая, разделавшись с Германией, не знает более соперников, владычествует над всеми странами мира. Несмотря на то, что Антанта неизмеримо могущественнее нас, мы одержали над ней гигантскую победу и теперь, как ни велики опасности и трудности, предстоящие нам, – главное все же остается позади...»
Ефим приподнялся, попросил показать, в каком месте это написано, и, увидев мелкие буковки, умоляюще сказал:
– Крупными знаками надо эти слова пропечатать, чтоб каждый малограмотный прочел и поверил еще больше в свою власть.
– Научу тебя, Ефим Петрович, и такие буквы читать, научу, выздоравливай скорей...
Когда слег в постель председатель коммуны Андрей Филатов, грамотный поляк взял на себя хлопоты по хозяйству и переписку с властями. Он не боялся тифа – переболел им еще год назад. Ходил по комнатам, превратившимся в лазарет, и был для коммунаров и врачом, и нянькой, и поваром, и председателем. Его полюбили все. Он отвечал на горячую благодарность людей смущенным вздохом. И тихо говорил: «Мне отец дал имя Любомир. Любовь и мир, значит. Надо исполнять волю отца».
Вскоре Ефим стал сам ухаживать за своей семьей. Авдотья поправилась быстро, но очень трудно болела дочь Фрося, а сын Иван в самый кризис попросил пить, хлебнул с жадностью, да так и не вздохнул больше. Много ли было надо, когда жизнь на волоске. Повез Ефим сына на сельское кладбище, а могилку, что выкопали ему похоронщики за плату, кто-то уже занял. Трудно копать мерзлую землю... Как быть? Сил не прибыло еще после болезни. Выручил поляк Любомир. Вдвоем кое-как выдолбили неглубокую ямку и положили в нее завернутого в рогожу Ивана.
Ефим стащил с головы замызганный собачий треух.
– Эх ты, жизня наша горькая! Могилки стали воровать друг у дружки, сынок... Прости людей, Ваня. От горя все это... от бессилья... Выдюжим – в склеп барский перенесем тебя. – И смахнул с носа заледеневшую слезу.
В глазах рябило от белизны зимнего мира, а в жалкой черной яме так неуклюже топорщилась серо-желтая рогожа, что Ефиму вдруг впервые в жизни стало очень страшно за сына и так стало жалко его, лежащего среди комьев мерзлой земли. Ведь вот жил он рядом, спал рядом, но жалеть его и думать о нем отдельно от всех у, Ефима не было времени. Только теперь, когда с ним надо расстаться навсегда, Иван вдруг заслонил собою в душе Ефима всех близких родных.
– Прости, Ванюша, – повторил Ефим тихо и опустился на колени, загребая руками комья мерзлой, вывалянной в снегу земли.
В доме Захара болезнь пощадила только Машу и ее грудного младенца. Это было на удивленье всем соседям, где в тифозной горячке корчились и стар и млад. И ведь не то чтобы береглась Маша, нет – ухаживала за всеми, часами просиживала около Мишатки, начавшего поправляться. Знать, здоровье оказалось сильнее болезни. А к Любочке Маша никого не подпускала и из зыбки, подвешенной к потолку, почти не брала ее на руки. Каждую пеленочку по нескольку раз в день просматривала. Попробуй, хвороба, взять такую крепость!
Захар потянулся за Мишаткой – стал сидеть, а Василиса совсем ослабла – едва дышала. В одну из метельных ночей, под страшное завывание в трубе, уснула и больше не проснулась.
Маша рано затопила печку: тайком от свекра дожигала плетень – хотела отогреть больных и высушить пеленки, как вдруг услышала голос Захара:
– Мишатка, проснись, бабушка померла.
Маша впервые увидела смерть близкого человека, она растерялась, не знала, что делать, только рыдала над холодным телом свекрови, разговаривая и советуясь с ней, обвиняя себя за то, что больше уделяла внимания Любочке и Мишатке.
– Плачь не плачь, Маша, а дело делать надо, – глухим от слез голосом сказал Захар. – Иди в коммуну, проси помощи, не справимся одни.
Маша пошла к отцу.
Постояла над соломенной постелью больной матери, поплакала вместе с ней о Ванюшке, но, к ужасу своему, почувствовала, что в душе нет такой жалости к брату, как к Любочке и Мишатке.
Ефим пришел вместе с поляком. Горе подняло Захара на ноги; пошатываясь, опираясь о стены, он ходил по избе, что-то отыскивая.
– Гроб с потолка сымите, – тихо приказал Захар. – Василиса как знала, что некому будет гробы делать, заранее приготовила. Ругал ее, а она тайком привезла. Еще до тифа, слабая была, чуяла, знать...
Принесли гроб, положили. Маша привела откуда-то убогую монашку. Погнусавила монашка молитвы, почадила свечой, – с тем и проводили Василису на вечный покой в неглубокую могилку, выкопанную слабыми руками Ефима.
Захар остался верен традиции – устроил поминки. Самогон, который раздобыл где-то Ефим, почти никто не пил, налегали на овсяный кисель. За столом сидели только те, кто хоронил, Настя, приехавшая из Падов, да Аграфена, только что вернувшаяся от Клани.
Не столько поминали умершую, сколько говорили о живых. Аграфена похвалилась квартирой, которую дали Паньке почти в центре Тамбова, рассказала про Василия. Его направили работать в кирсановскую Чека – ловить бандитов, убивших Чичканова.
Маша слушала рассказы Аграфены, укачивая Любочку и баюкая свои мечты о возвращении Василия домой.
– И хлеб теперь у них есть – и белый и черный, – тараторила Аграфена. – А Панька – ну прямо комиссар!
– Что это за черный хлеб появился? – спросил сердито Захар. – Не знаю что-то такого.
– Да аржаной так зовут в городе.
– Ржаной он и есть ржаной, а черный бывает только черт!
Захар махнул рукой на Аграфену и подсел к Ефиму.
– А что, Ефим, написать письмо Васятке аль нет? – поинтересовался он у свата.
– Зачем тревожить? – ответил Ефим. – Не будешь вить откапывать? А он на большом посту, делу мешать не надо.
– Ты теперь тоже в начальники пошел, – с легкой ехидцей сказал Захар. – С грамотой как? Осилишь?
– Вот Любомир меня обучает. По складам начинаю пахать в букваре. Ох и трудно! Но зима велика, делать нечего, обучусь.
Любомир одобрительно помахал головой:
– Ефим Петрович очень способный ученик, из всего ликбеза. С ним приятно беседовать, он говорит прямо стихами.
Захар с завистью почесал затылок, промолчал.
– Жизнь крестьянская темна и тяжела, – продолжал Любомир, – трудно Ленину просвещать народ, ох трудно!
– Хлеб и без грамоты родится, ему руки нужны, а не бумага, – с суровым упрямством произнес Захар.
– Верно, Захар, – подтвердил Ефим, – хлебоедов стало много, а хлебоделов не хватает. Последние мрут. Кто на фронте, кто от тифа. Обнудел народишко и поредел. А в городах-то иной не пашет, не волочит, а деньгу в карман толочит.
– И конца смуте не видать, – в тон Ефиму заговорил снова Захар. – Друг дружку поедом едим, ножку подставляем, толкаемся, а все из-за чего? Из-за хлеба да через золотишко. Богатые через золотишко страдают, а мы из-за своего хлеба горемычного. А хлеб, я так думаю, он дороже золота. От золота край не откусишь, коль голод припрет... Вот говорят: Ленин умный, знает, как и что. Да, может, он и умный, и знает все, но меня сумление гложет, спать не дает: а ну как он только один знает, по какой стезе дальше итить? Здоровьечко слабое, подраненный... А ну как за моей Василисой вслед? Туда вить всем одна тропочка... Что тогда? Кто знает, дальше куда надо? И как? Наломаем без него дров – расхлебывать сами будем. Вот тут и пораскинешь дурьей башкой: на печке сидеть аль в ликбез итить? Картошку сажать аль кружочки выводить на бумаге.
– Ой, Захар, – помотал отрешенно головой Ефим, – в твоих словах Сидоровы уловки. Глядишь ты вдоль, а живешь поперек! Об своем доме только радеешь, а Ленин за всю Расею страдает. Помоги ему обо всех заботиться, ан нет, тебе картошку свою жальче, чем других людей, какие с голоду мрут... По штанам ты – беднячок, а по голове – Сидор.
Захар обиделся, насупил брови.
– А твоя какая же задача в жизни? – в упор спросил он, набычась. – Рукой водить? В завхозьях отираться?
– Моя задача мне сыздетства дана, – примирительной шуткой ответил Ефим. – Ешь сторновку, а хвост держи трубой!
Любомир явно любовался своим учеником. Услышав последние слова Ефима, не выдержал, улыбнулся.
Захар от волнения не нашелся что сказать Ефиму и невольно сам сбился на прибаутку:
– У тебя одно слово до Козлова.
– А что ж. Ко всякому слову есть подговорки.
После короткой паузы Захар тихо обронил:
– Тебе шутка, а мне жутко.
– Ну, вот и ты народные присловья помнишь. А до коммунии дойдем – ты совсем грамотный станешь! – Ефим явно намекал на возвращение Захара в коммуну.
– Если вши не съедят – дойдем.
– А они, вши-то, Захар, изнутря, говорят, выползают. У кого нутрё от грехов почернело – у того и вши наружу вылазят и на безгрешных лезут, кусаются.
– Тоже придумал, лотоха! Типун тебе на язык! – уже миролюбиво сказал Захар, сузив глаза. – Всякая тварь от бога. И вошь от бога. Вот накажет тебя господь. И так кости да кожа, не оклемался еще как следует, а уж бога гневишь.
– Ты вроде моей Авдотьи, та все меня плохим видит. А иду по улице – молодки шепоточком перешептываются: «Эх, и хорош пошел дядя!»
– Не пил, а уж веселишься. Не забывай, что ты на поминках, – оборвал его Захар.
– Ан и ты не забывай: я по свадьбам мастак – панихиду не люблю. Другой раз не приглашай на поминки. – Ефим обиделся и засобирался домой.
– Подожди, не суетись. Твой товарищ газетку обещал прочесть... Читай, дорогой, что делается в мире.
Любомир надел на длинный острый нос очки, пригладил реденькие волосы на лысине и развернул газету.
Эта зимняя кампания, наверное, может нам дать полное уничтожение неприятеля, если мы посмотрим на предстоящие недели и месяцы как на новую великую страду. Мы должны утроить силы, посвященные военной работе и тому, что с ней связано, и тогда в короткий срок мы добьемся такого конца Гражданской войны, который на долгое время откроет нам возможность для мирного социалистического строительства» – так сказал в заключительной речи на Седьмом Всероссийском съезде Советов товарищ Ленин.
Но работа нашей Красной Армии затрудняется потому, что продовольственное и общехозяйственное положение наше еще весьма тяжелое и наша армия не может поэтому развернуть всей своей силы. Если считать по самой скромной потребности, то у нас во всей Советской России государством заготовлено и хватит хлеба на два месяца, овса на один месяц, картошки на месяц, сена на три месяца, мяса достанет – только на армию – на месяц, масла – на армию – едва до нового года.
Но еще хуже дело с транспортом. Хлеб, мясо, сено, овес лежат тысячами пудов в Саратовской, Симбирской, Уфимской, Вятской, Тамбовской губерниях, но вывезти нельзя, не подают вагонов, не хватает паровозов, топлива нет. Вот она, новая беда – топливный голод. Надо удесятерить нашу заготовку, надо заготовить хлеба, мяса, картошки на полное обеспечение Красной Армии и голодающих рабочих и недоедающих маломощных крестьян. Надо сломить топливный голод, покалечь на заготовку и подвозку дров. Надо во что бы то ни стало поднять производительность труда повсеместно, и прежде всего по починке вагонов и паровозов.
Рядом с этой борьбой – с деникинскими бандами, с голодом, с топливной разрухой – съезд постановил еще и борьбу с заразными болезнями. С юга – из Деникинщины – и с востока – из Колчаковии – на нас идут походами вши, неся с собой смертельную опасность. Тиф – новый враг, его надо уничтожить общими усилиями. Доконать Деникина, добыть пропитание, добыть топливо и убить вошь – вот наши неотложные задачи в эту зимнюю кампанию. Мы с ними справимся.
Захар уставился в передний угол, на образа, и глядел туда, не сморгнув, точно окаменел... Любомир читал медленно, каждое слово выговаривал четко, боясь, что Захар может не понять.
– Эхма, – вздохнул Ефим. – Вот она, значитца, какая наша положения: худое – охапками, хорошее – щепотью... Собака есть – палки нет, палка есть – собаки нет, четверть керосину – на всю зиму, фунтик сахару – на пять воскресений, и то для гостей.
– Ты чего же заныл? – злорадно усмехнулся Захар. – Держи хвост трубой! Показывай прыть лаптежную!
– И держу! И держать буду! А что лаптежный – то самый надежный! – Ефим встал с лавки, натянул собачий треух. – В сторонке стоять не буду, как ты. – Он повернулся к Маше и неожиданно сурово спросил:
– Скоро, что ль, дочка, в коммуну вернешься? Негоже позорить Васятку. Он в начальниках ходит. Партейный. И Мишатке в коммуне лучше будет. Скорей поправится.
Маша молча посмотрела на свекра – что тот скажет?
– Когда придет время, я и за себя и за нее решу, – глухо сказал Захар. – Не тащи нас силой.
Глаза сватов скрестились в неравной борьбе. Ефим сдался.
– Ну что ж, прощай, живи веселей!
– И вам не скучать! – небрежно ответил Захар.
Любомир тоже попрощался и вышел вслед за Ефимом. Побоялась отстать в темноте от мужиков и Аграфена. Только монашка все еще ела кисель и крестилась на образа.
Маше вдруг сделалось так страшно, будто она осталась наедине с этой черной женщиной, провожающей души на тот свет. Уткнувшись головой в зыбку к спящей Любочке, Маша тихо заплакала.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Губисполком жил сложной, напряженной жизнью. В небольшой кабинет на втором этаже вереницей тянулись служащие с деловыми бумагами, шли руководители ведомств за советом. В приемной сидели, ожидая очереди, ходоки из далеких сел.
Владимир Александрович Антонов-Овсеенко стоял у окна, зябко кутаясь в шинель, и диктовал машинистке срочную статью для газеты. Корреспондент, пришедший за материалом, сидел рядом с машинисткой и повторял ей слова, которые она не успела запомнить.
– Удивительнее всего то, что вы, крестьяне, когда при случае приходится заговорить с вами о прошлом царско-помещичьем времени, вы открещиваетесь от него всячески, не допуская и мысли, чтобы то время неволи и гнета когда-либо вернулось. Но в то же время вы никак не хотите понять того, что удержать завоевания Октябрьской революции, удержать в мозолистых руках добытую путем неисчислимых жертв трудящихся власть рабочих и крестьян можно лишь тогда, когда хотя бы относительно будут сыты наши красные бойцы, будут накормлены рабочие, живущие в городах... Из-за вашего тупого противодействия, товарищи крестьяне, не удалось в этом году произвести точного учета урожая. Пришлось взять данные за прошлые годы и, с учетом плохого урожая, уменьшить цифры вдвое... Но даже уменьшенную разверстку не могли распределить по уездам точно. В этом ваша вина, крестьяне!
Антонов-Овсеенко вернулся к столу, сделал какую-то пометку в календаре и подошел к машинистке.
– Еще большая ваша вина в том, что разверстка бьет по бедноте. Какое имеет право ваш сельсовет разверстывать по едокам? Как вы это допускаете? Только спекулянтам и кулакам на руку разверстка по едокам. Хозяйство хозяйству – рознь и едок едоку – рознь, вы это лучше моего знаете... Следующие слова выделите: помните, что приказ Советской власти таков – разверстку по едокам производить нельзя. Мы будем отдавать под суд тех, кто нарушает этот принцип, и будем судить их как врагов трудового крестьянства. Разверстывать следует только по имущественному положению – кто зажиточнее, с того и брать больше... Да, вот возьмите еще для опубликования очень интересный факт, – обратился он к корреспонденту. – Жители деревни Елагино Куньевской волости на собрании постановили бороться со сквернословием. Нарушителей отправлять в Тамбов на гужповинность, безлошадных – на семь дней пилить дрова! Вот вам и загадка крестьянской души!
Он потер замерзшие ладони, подул в них, постучал сапогом о сапог и вернулся к столу.
– Владимир Александрович, что же это вам не протопят кабинет? – возмутился корреспондент.
– Вы хотите, чтобы у меня одного было тепло? – Антонов-Овсеенко с любопытством покосился на дотошного газетчика – как он отреагирует на такие слова.
– Для одного председателя Губисполкома не так уж много надо дров.
– Для одного? – задумчиво переспросил председатель Губисполкома. – А я не хочу остаться в одиночестве. У помещика одного было тепло и светло. А у всех крестьян было темно и холодно. Не хотите ли вы меня поставить в положение помещика?
– Но ведь вы больны, – попытался возразить корреспондент.
– А люди валяются в тифу. – Антонов-Овсеенко резко встал. – Мрут от голода и холода! Тот, кто в такое время ищет собственного благополучия, наш кровный враг. – Заметив смущение корреспондента, сделал паузу, подошел к нему вплотную и уже мягче сказал: – Если у вас есть время, то послушайте беседу с начальником госпиталя Ивансом. Это вам будет полезно... Елена Ивановна, – обратился он к машинистке, – позовите Иванса, он ждет в приемной.
Начальник госпиталя – низенький робкий врач с округлой, совершенно лысой головой – торопливо вкатился в кабинет и заговорил, не ожидая вопроса:
– Товарищ председатель, я ничего не могу сделать, меня никто не слушает... Госпиталь переполнен больными, медперсонал в панике. Тифозные лежат рядом с нетифозными! Помогите!
– Кому помогать? И в чем? – гневно спросил Владимир Александрович, не глядя на суетливого врача. – Помогать вам тащить личные вещи красноармейцев и командиров? Продавать на черном рынке соль по бешеным ценам?
Стекла очков блеснули сталью – пощады не будет.
– Завхоз и кладовщик меня совсем не признают. Это они воруют. Я не виноват, не виноват, товарищ... – плаксивым голосом залепетал Иванс.
– Вы знаете, как все это называется по законам военного времени? – подступил к начальнику госпиталя председатель Губисполкома.
– Я коммунист, я не брал ни крошки, я не виноват.
– А если бы еще вы посмели взять, – зловеще тихо сказал Антонов-Овсеенко, – я собственной рукой расстрелял бы вас. А сейчас идите. Я отдаю вас всех под суд.
Когда начальник госпиталя вышел из кабинета, Антонов-Овсеенко сел.
– Стрелять таких завхозов надо, холера им в бок! – Это ругательство означало его крайнее раздражение. – Вот так, товарищ журналист... а вы говорите: топить кабинет! Да вот такой ангелок выйдет из кабинета и скажет: всех ругает, а сам, как барин, сидит в тепле да в уюте! Так-то! Ну, а пока – до свидания! Дела не ждут.
В дверь просунулась бородатая голова с благообразной прической на пробор и зычно спросила:
– Скоро, что ль, председатель, мужиков примать будешь? Терпежу нет больше.
– А у вас что? Неотложное дело?
– Было бы отложное – так отложил бы. Двадцать верст отмерил!
– Ну, заходите.
Мужик вошел бочком, провел ладонью по волосам на две стороны и полез рукой за пазуху.
– Садитесь. Как ваша фамилия?
– Наша-то? Наша фамилия Ворожейкин.
Владимир Александрович принял из рук мужика сложенную вчетверо грязно-серую бумагу.
В ней было написано: «Всем мирским сходом села Жигаловки жалуемся, что из числа отряда красноармейцев товарищ Уткин делал незаконное насилие над гражданином дезертиром, а именно: он избил Морозова Павла Герасимовича. Просим исполком и комитет партии коммунистов (большевиков) выяснить и спешно дать наказание по закону за самосуд и впредь пресечь в корне такое поступление. Он же, Уткин, нарушил религиозный обряд в церкви, взошел в шапке, а потому также и этот вопрос выяснить и дать наказание товарищу красноармейцу товарищу Уткину и обо всем донести в Жигаловский Совет для объяснения гражданам...»
Под бумагой стояло несколько фамилий, а рядом – крестики (крестики ставили неграмотные). Владимир Александрович внимательно посмотрел на лицо крестьянина – оно выражало лишь тупое любопытство.
– Товарищ Ворожейкин, а почему вы сразу в Губисполком пришли? С этим можно было бы разобраться в волости. Можно было бы передать заявление начальнику продотряда...
– Никакого нашего доверия местным властям нет. Об себе только думают, друг дружку покрывают. Ты у нас главный в Тамбове, ты и разбирайся.
– А могу ли я один все жалобы по губернии разобрать? Кто же за меня важные государственные вопросы решать будет?
– Коли главный – должон всем угодить. А наш вопрос тоже государственный – таких красных армейцев народ не хотит...
Антонов-Овсеенко сдержанно улыбнулся:
– Ну ладно. Проверим вашу жалобу и ответим сельскому Совету. – Он поднялся.
– Мне прямо так и сказать народу, что накажете его?
– Я сказал, что проверим и решим, что делать.
– А-а... а я думал, накажете...
– Не разобравшись, нельзя наказывать, товарищ Ворожейкин. Вы же сами пишете: «по закону».
– Не я писал-то, мы неграмотные...
– А кто же? – вдруг заинтересовался Антонов-Овсеенко.
– Один у нас остался грамотей на все село: батюшка Герасим. Председатель-то Совета в тифу лежит...
– А-а, ну тогда понятно. Так мы разберемся, товарищ Ворожейкин, до свидания.
Он проводил Ворожейкина взглядом до самых дверей и, любуясь богатырскими плечами мужика, подумал: вот он, самый рядовой и темный представитель крестьянства, сам пришел, поговорить бы с ним по душам о жизни, о сельских делах, а времени нет: впереди заседание президиума, подготовка отчета во ВЦИК, серьезный разговор с председателем Губкомдеза. И масса документов...
Словно подчеркивая загруженность председателя, в дверях показался работник отдела управления Мандрыкин с какими-то книжками в руках. Разминувшись с крестьянином, он подал председателю три экземпляра нового букваря, составленного для ликбезов по указанию Антонова-Овсеенко.
Владимир Александрович бегло осмотрел букварь. Мелькнула строчка: «Мы не рабы...» И вдруг сразу же пришло решение: вернуть крестьянина.
– Верните товарища Ворожейкина из села Жигаловки, который сейчас у меня был.
Мандрыкин бегом выскочил из кабинета.
Ворожейкин вернулся испуганным.
Антонов-Овсеенко вышел из-за стола к нему навстречу.
– Я вас вернул, чтобы послать с вами в село вот этот букварь. Мы для губернии отпечатали сто пятьдесят тысяч таких букварей, чтобы обучать неграмотных. Мобилизовали семьсот человек для отправки в села... Они будут вести ликбезы. Вот возьмите. Учитесь читать и писать сами, товарищ Ворожейкин.
Ворожейкин растроганно поклонился, хотел было перекреститься, да вовремя опомнился, – поднятой ко лбу рукой разгладил на две стороны волосы и зашагал к двери, бережно неся в трясущейся от волнения руке новенький, пахнущий краской букварь. Потом вдруг вернулся, насупился и мягким, ласковым голосом сказал:
– Трудно будет тебе, начальник, с тамбовским людом... Ох, трудно!
– Почему? – насторожился Антонов-Овсеенко.
– Земли у нас тучные, жирные... оглоблю сунь в землю – тарантас вырастет.
– Так это хорошо!
– Хорошо, да не совсем. Хорошие земли жадностью душу мужицкую разъедают. Там, где земли плохи, – там больше отходничеством промышляют люди, и жадности у них такой нет к земле... Ты это должон знать...
– Спасибо, товарищ Ворожейкин, спасибо. – И проводил крестьянина до дверей.
– Товарищ Мандрыкин, к вечеру надо вызвать людей, занимающихся мобилизацией белошвеек-надомниц. Пусть подготовят отчет, сколько сшито гимнастерок для армии на сегодняшнее число. Вызовите также представителей Губтопа и Гублескома на семь часов вечера. А сейчас будете идти мимо Мохначева, он в приемной, позовите его.
– Товарищ Мохначев, – нетерпеливо заговорил Владимир Александрович, как только увидел его в дверях, – какие меры вы принимаете по борьбе с дезертирством?
Мохначев подошел к столу, сел перед председателем в кресло.
– С двух- и трехкратным побегом подвергаем штрафу, конфискуем имущество, направляем в штрафные роты. Особо злостных приговариваем к условному расстрелу.
– Вы меня не поняли. То, что вы сейчас сказали, это – результат работы трибунала, это – приговоры. А ваша комиссия, которую вы возглавляете, какую работу ведет в селах, среди крестьян? Ведь дезертиры в основном крестьяне, и прячутся они дома или в ближайшем лесу. Так я понимаю?
– Так точно. Вот мы и выловили в двенадцати уездах несколько тысяч дезертиров, а многие явились сами.
– Товарищ Мохначев, – Владимир Александрович недовольно поморщился, – поймите же, что это все лежит на поверхности. А глубже вы вникали в дело? Какие агитационные, разъяснительные меры принимали? Ведь одними карами эту болезнь не излечишь. А болезнь серьезная, она распространяется, как чума. В шайке эсера Антонова, убившей уже десятки лучших наших коммунистов, большинство бандитов – бывшие дезертиры. Когда человек не занят, оторван от семьи, в нем просыпаются бродяжьи и разбойничьи инстинкты. Этим пользуются наши враги. Вы понимаете меня?
– Я понимаю, но работать в этой комиссии больше не могу. Я не желаю нести ответственность за каждого дезертира. Его хоть сто раз уговаривай, а он – свое. Головой машет, поддакивает, посылаешь на фронт – через месяц опять дома. И ведь не от трусости – на кулачках стена на стену до смерти бьются, а с фронта бегут.
– Это не язык коммуниста, – строго сказал Антонов-Овсеенко. Он встал, прошелся по кабинету. – Вы будете работать не там, где вам хочется, а там, куда вас посылает партия, на том посту, который вам доверен. Завтра вечером соберите всю комиссию в зале заседаний. Будем вместе думать, как лучше вести разъяснительную работу и агитацию на селе.
Зазвонил телефон.
– Да. Кто говорит?
В трубке оглушающе звонко кричал чей-то голос. Антонов-Овсеенко отвел трубку подальше от уха.
– Говорит начальник оперативного отдела Губчека. Вы просили меня ставить в известность о каждой новой вылазке Антонова...
– Да, да, обязательно, – подтвердил Владимир Александрович.
– Так вот... – зазвучал снова высокий голос в трубке. – Вчера вечером во Второй Иноковке зарублен почтальон-ямщик Косякин Антон Павлович и его тринадцатилетний сын Федор. Сообщил брат Косякина – следователь кирсановской Чека Алексей Павлович Косякин.
– Причины известны? – Антонов-Овсеенко сурово, в упор смотрел на Мохначева.
– Месть. В прошлом году Косякин выдал брату тайную переписку с Антоновым двух его помощников – Заева и Лощилина. А мальчишка возил чекистов на станцию, его за это...
– Какие меры вы принимаете для уничтожения бандитской дружины Антонова?
– Товарищу Ревякину, которого мы послали в Кирсанов от Губчека, поручено сформировать конный отряд.
– Через час вместе с начальником Губчека придите ко мне. Подготовьте данные о всех злодеяниях этой шайки. – Он повесил трубку и несколько мгновений задумчиво смотрел на аппарат, что-то решая.
Мохначев встал:
– Извините, Владимир Александрович... Я осознал.
– Скажете об этом завтра на комиссии, – безжалостно и строго ответил Антонов-Овсеенко.
Кирсановские села настороженно притихли. Из села в село, опережая быстрых коней Василия Ревякина, летела весть о приближении отряда. Сельские «Союзы трудового крестьянства», созданные Плужниковым, хитрым эсеровским агитатором, носящим кличку «Старик», моментально уходили в подполье. Мужикам давали строгий наказ: отвечать только «не знаем, ничего не видели».
Так и отвечали: не видели, не знаем.
Иногда Василий нападал на следы конников, проскакавших по селу, спрашивал мужиков: кто?
Они переглядывались; пожимали плечами. Отвечали: «Ночью проскакал какой-то отряд, мало ли теперь всяких отрядов!»
Василий исхудал, оброс. Метался со своими бойцами из конца в конец по уезду, но антоновской дружины нигде не обнаружил.
Однажды Василий остановил отряд в селе за Вороной.
Хозяин дома, к которому зашел Василий попросить молока, очень напомнил ему отца.
– Папаша, я хочу поговорить с тобой по душам.
– По душам и нужно. Мы все христиане.
– Христиане-то все, да не все душевные... Иные прячут от правосудия преступников, бандитов, а они им же делают вред. Я вот объехал десятки сел. Знаю, что бандиты в них были. А никто не говорит, куда поехали и кто был.
– А ты, мил человек, градской аль из мужицкой братии?
– Отец крестьянин, как и ты. Даже похож на тебя.
– Тогда ты должон знать, што в селе законы свои, другие...
– Законы Советского государства для всех одни.
– Это писаные законы... А неписаные? Они на селе завсегда были, есть и будут. Ты вот прискакал, требуешь: скажи да расскажи. А што будет, коль я тебе расскажу?.. Ты-то ускачешь, свое дело сделаешь, а мне в ночь под крышу красного петуха подпустят! Ты приехал и уехал, а нам в своем опчестве жить, а в опчестве завсегда круговая порука... Без нее никак нельзя. Мне, к примеру, сусед стоко зла сделал, что убить мало, а из чужого села придут – хвалю его, треклятого. Мужиками испокон веков, сынок, вертели все, кому не лень. Кто нахальнее, кто силу имеет, тот и вертит. То царь, то псарь. К примеру, в нашем али в другом каком селе завелись грабители. И всего только трое. А село во страхе держат. Всех их в лицо знаем, а молчим. Почему, спросишь? Опять же поэтому. Их то ли поймают, то ли засудят, а доносчику – красного петуха под крышу, а то и вилы в бок. У вас в городах светло, полиция и войско вас охраняют, а у нас ночью хоть глаз коли – ничего не видать, а охрана – колотушка у слепого старика да засовы деревянные. Вот тебе и христианская жизня. Бороды все отпустили, стариками заделались. Молчком да толчком впотьме куликуем. А што есеры, говоришь, так они с нами завсегда в селе живут, а коммунистов у нас нет. Это я тебе от души сказал, а што за душой чернеет, того не трожь, сынок, все равно не скажу. Село наше возле леса, ночами жутко бывает, да и тебе советую с отрядом не мешкать. В Иру ехай, там коммуны тебе все расскажут, они от опчества отбились, страх преступили.
Всю дорогу до Ирской коммуны Василий раздумывал над словами мужика. Да, да, он по-своему прав. Василий сам знает о круговой поруке в селе, но почему-то ему думалось, что приход советской власти все изменил, а оказывается, изменился только сам Василий да такие, как он, сельские коммунисты и еще бедняки, как Юшка. А коммунистов в иных селах совсем нет, все дела вершат кулаки.
И страшная мысль обожгла мозг: «Да ведь во многие села еще не пришла по-настоящему советская власть! Наскочит продотряд, приедет уполномоченный... «Ты приехал и уехал», – сказал старик... А село остается со своими страхами и думами, а эсеры сидят рядом в селе и нашептывают мужикам день и ночь свои планы переустройства жизни».
Если бы в каждое село по три-четыре стойких коммуниста!
Василий вспомнил отца...
Тот тоже боялся неписаных сельских законов. Шел в коммуну с оглядкой и ушел без сожаления.
Все ли в Кривуше живы? Тиф у них бушует... В зажиточных кирсановских селах меньше болеют, но и тут не везде остановишься.
В Ире, у мельницы, к отряду подошел паренек, назвавшийся Иваном Слащилиным.
– Вчера тут Антонов был с дружиной. Чуть нашего председателя не убили.
– Ранили? – заинтересованно спросили бойцы.
– Не, невредимого отпустили.
– Как же это так, почему?
– Вы сами у него спросите.
– А где он сейчас?
– Заболел, дома лежит.
– А ты кто?
– Как «кто»? Я коммунар. И отец мой коммунар.
Василий приказал парню лезть к нему в седло. Тот проворно вскарабкался и сел сзади. Отряд шагом тронулся к коммуне.
Алексей Степанович Белов, услышав топот конских ног, испуганно вскочил с лежанки. Неужели вернулся за ним Антонов?
В дверь постучали.
Готовый ко всему, он встал во весь свой богатырский рост у двери и поднял крючок.
– Входите!
Василий назвал себя и трех чекистов, вошедших вместе с ним, спросил позволения сесть.
Белов подал табуретки, сел сам.
Растерянный, испуганный взгляд его блуждал по лицам вошедших.
– Товарищ Белов, правда, что вы были в руках Антонова и он вас отпустил?
– Правда, – нагнул голову Белов. – Лошадь отобрали, тулуп сняли и отпустили. Вы лучше заберите меня, товарищи чекисты, да посадите, веры мне теперь не будет от коммунаров, ведь я коммунист, – вдруг жалостливо попросил он Ревякина.
– Ты погоди ныть-то, – строго сказал Василий. – Рассказывай все по порядку. Меньшов, записывай.
К столу сел чернявый чекист в роговых очках, вынул тетрадку и карандаш.
– Из Песков я ехал. Вижу, по коммуне какие-то люди бегают с винтовками... Из моего дома сверток выносят... «Стой», – говорят. Серую рысачку мою из упряжки долой, меня под ружье. Подходит ко мне один... черненький, маленький такой... «Я, говорит, Токмаков, милиционер. Помнишь меня?» – «Нет, говорю, запамятовал». – «А Антонова помнишь?» – «Помню, – говорю. – Как же, он сына у меня крестил в Кирсанове». – «Ну, вот и пойдем к крестному отцу, он и тебя окрестит». Повели под конвоем на Озерскую дорогу. А там целый отряд. Конники все.
– Сколько примерно? – перебил его Василий.
– Да я и не мог разглядеть, не до того было. Смерти ждал... Человек сто, а может, меньше... Антонов на санках ковровых с братом Митрием. Тройка впряжена. Пулемет сзади. Сам в белом тулупе. Меня прямо к его санкам подвели. В снег утонул я по колени. «Что, говорит, попался, Алексей Степаныч? Чего тут в Ире делаешь?» – «Кошу, говорю, да пашу». – «Из партии не ушел?» – «Нет, говорю, не ушел». – «Ну, говорит, ладно, нам некогда... По первому разу старых друзей прощаю. Второй раз не попадайся. Прощай». Возок тронулся, а я все в снегу стою и не верю, что отпустил живым. Последние конники подъехали, сняли с меня тулуп, ожгли плеткой и ускакали. Сам не свой вернулся. До сих пор нутрё дрожит. Что хотите со мной делайте, только возьмите отсюда. – И его богатырское тело затряслось в беззвучном плаче.
– А ну хватит, товарищ Белов! – приказал Ревякин и встал. – Будь коммунистом, а не тряпкой! Мы тебя никуда не возьмем. Перед людьми страмотить незачем. Завтра сам явишься в Кирсанов. Припомни, какая амуниция, какое оружие. Все изложишь письменно.
– Так я же совсем неграмотный.
Василий замялся от неожиданности, кашлянул и уже мягче сказал:
– Одним словом, в Кирсанове будь. Все доложишь. А сейчас припомни, куда они двинулись?
– По дороге на Чуповку поскакали, а там небось на Иноковку, да и в лес. Одни у них путя...
С тяжелым чувством покидал Василий коммуну. Так вот и кривушинские коммунары живут в страхе. «У кого у печи – рогачи, а у нас – винтовки». Сколько еще трудностей впереди?
«Одни у них путя...» – сказал Белов. Может быть, и в самом деле по одним и тем же дорогам кружит эта разбойничья шайка?
На Озерской дороге, где только вчера проскакала дружина Антонова, Василий остановился. Вон и следы еще целы – дорога встолчена, кое-где лошади сходили с дороги и тонули глубоко в снегу.
– Товарищи бойцы! Кто согласен сопровождать донесение в Кирсанов? Нужно двоих.
Несколько человек подняли руки.
– Жигалов и Пеньков – в распоряжение Меньшова. А мы идем на преследование...
Плужников ждал Антонова в Карай-Салтыках, в доме кулака Семенова, служившего надежной явкой банды.
Огня не зажигали. Так было условлено.
Перед Плужниковым сидел сын Семенова и тихо рассказывал о трагической смерти отца:
– Контрибуцию не хотел отец платить. В темную его посадили. Уперся отец: нет ничего, да и вся недолга. А он золотишко копил. Скупой был папаша, царство ему небесное. Бывало, селедок бочку привезет и ни одной своим домашним не даст, всю в продажу пускал. Сами, говорит, и щепотку сольцы в рот возьмете, если хотите чайку с аппетитом попить. Знали соседи, что должон быть капиталец у отца. Вот сосед Долгушин из бедного комитета и говорит отцу: «Так нет денег? Ну ладно, сами найдем!» Припугнул мать, она и сказала. Под кирпичом на печке, у стены, выковыряли мешочек кожаный. Привели из темной отца и показали ему мешочек. Батя только и сказал: «Да что ж это, господи! Конец!» И упал мертвый. Не выдержало сердце. Вся жизнь его в том мешочке была, дядя Гриша, понимаешь?
Плужников вздохнул, истово перекрестился на образа и внушительным голосом произнес:
– Так ты теперь, Ванюша, служи верой и правдой нашему «Союзу». За отца отомсти, мы тебя на видное место поставим, оценим по заслугам.
– Никак, приехали? – прислушался Семенов.
За окнами топот тройки, хруст снега.
– Они. – Увидев в окно тройку, Плужников встал. – Вздуй лампу и уходи через зады к соседке. Ужин на четверых. С ужином и придешь.
Плужников выпустил Семенова во двор и открыл засов сенной двери.
– Будь ты проклят со своей затеей, Старик. Чуть в бой не ввязался с этим репьем Ревякиным. Их, правда, не больше полсотни, но это наверняка разведка. Иначе откуда такое нахальство? Лезут прямо на рожон. Двоих у меня ранили, сволочи! – Антонов сбросил тулуп, шапку, потер уши и сунул ладони под мышки, скрестив руки на груди, – так он любил делать с детства. Плечи его при этом поднялись вверх, как горб у приготовившегося к драке кота.
– Кирсановский информатор накрылся. Где новый? Вслепую живем!
Плужников выслушал молча, опустив голову, – не хотел показывать глаза.
– Ну, что молчишь? Митя! Он без нас оглох! – крикнул Антонов брату. Тот вошел в избу с каким-то большим свертком.
– Глухой тот, кто не хочет слышать... – изрек торжественным голосом Дмитрий.
Плужников наконец поднял голову:
– Я ждал, что ты расскажешь, как справился с Бербешкиным.
– Убил, убил и Бербешкина и Артюшку! Радуйся, двумя уголовниками стало меньше, – ну и что? Что, я спрашиваю?! Если бы они согласились пойти ко мне, я бы не стал их убивать.
– А то, Александр Степаныч, что это нужный политический шаг. Второй шаг ты сделаешь сейчас. – Плужников поднял с сундука свою шапку и из-под подкладки вынул листок бумаги. – Перепиши это своей драгоценной рукой, и мы пошлем в Кирсанов. Они не замедлят ответить через газетку. Они любят нас ругать. Там есть один наш борзописец.
Антонов сел к столу, прибавил в лампе огня.
«Начальнику милиции Кирсановского уезда...
По дошедшим до нас сведениям, товарищи коммунисты, желая очернить меня и моих товарищей перед лицом трудового крестьянства и всей свободомыслящей России, обзывая нас бандитами, стараются приписать нам причастность к грабежам и убийствам, совершенным в районе волостей Трескинской, Калугинской, Курдюковской и других, прилегающих к этому району...»
– Уже сочинили! – оскалился Антонов, оторвавшись от чтения. – Боитесь, я хуже напишу?
– Что ты, Александр Степаныч, помилуй бог. Знаем, что вы с братом красивше сочините. Просто не хотели затруднять твою золотую головку политикой – тебе военным искусством надо тренировать мысли. Да и время дорого.
– А-а, – притворно укорил Антонов, – хитрые все да тонкие! Помощников развелось! – резким движением расправил бумагу и стал читать дальше.
«...Нашу непричастность к грабительским бандам мы доказываем следующими фактами: караваинская банда, находящаяся под руководством известного вам Бербешкина, ныне нами ликвидирована. Труп Бербешкина и его помощника Артюшки можете взять... – Дальше шел пропуск многоточием. – Трупы других, если вам требуются, можем доставить по месту требования, причем считаем своим долгом довести до вашего сведения: на борьбу с уголовщиной мы всегда готовы подать вам руку помощи. О чем можете обращаться через «Известия» или каким другим способом. О вышеизложенном прошу довести до сведения Уездного комитета партии КБ.
– Ну, а потом? – нетерпеливо спросил Антонов.
– Потом, – спокойно и тихо ответил Плужников, садясь к столу. – Поужинаем и будем думать, как распустить на зимние квартиры твою дружину. А с весны навербуем тебе целую армию, сошьем новый малиновый костюмчик и – с богом! А политику и крестьян оставь на наше попечение. В «Союзе» у нас есть умные головы.
– Из Цека что сообщают?
– Ждать велят. Ты, Степаныч, пиши.
– Нет, будет не по-твоему, а по-моему. Сначала ужин, а потом это дурацкое письмо. Я голоден и зол. Сам выручал этого Бербешкина из колонии и теперь сам же убил!
– Такую ничтожную жертву принес для общего дела – и жалеешь! Как не стыдно, Степаныч.
– А ты доволен, что все по-твоему делаю! Радуйся! Я еще и коммуниста одного живым отпустил! Пацана у него крестил в восемнадцатом! Видишь, как следы заметаю? Давай ужин.
Плужников хитро подмигнул Дмитрию, который растирал замерзшие ноги, и, согнувшись, нырнул в дверь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Соня торопилась.
Зря пошла на ночь глядя, да и дома сидеть невмочь, тоска...
Зловещие валуны снежной пыли поперек дороги все росли и росли. Уже трудно было идти, а Пады еще далеко. Или их не видно за порошей?
Ветер дул сбоку, бросал в лицо колючий снег.
Начиналась метель...
Соня прикрывалась от ветра варежкой, но в глаза все равно порошил снег.
На лошади давно бы доехала, только не отпустил бы ее отец в Пады. Пришлось уйти тайком. Все хорошие вещи попрятал от нее, чтобы не пропила, и корову перевел в свой хлев. Жалко скотину – днями стоит без пойла, ждет, пока протрезвеет хозяйка. Пришла однажды Соня к отцу и в голос заревела: «Да что же это такое? Люди от тифа мрут, а меня и зараза никакая не берет! Наказание господнее!» – «Мы, говорит, дочка, все отболели тифом, когда ты еще маленькая была. Выкинь дурь из головы, брось пить!» «Смешной папаша! Откуда ему знать, что только в хмельном забытьи его дочь находит успокоение!.. Вот приду к Насте, мы с ней выпьем, погорюем вместе – у нее Ивана взяли на фронт. Дорваться бы до вольной самогонки – опилась бы и заснула на веки вечные».
«А чего опиваться? И замерзнуть ведь можно, если хочешь умереть...» – вдруг шепнул ей внутренний голос.
Нет, нет, это страшно! А главное – ей все же хочется жить. Жить. Узнать, что с Василием, хоть изредка видеть его, пусть даже через окошко, тайком, как тогда в Рассказове...
Ветер усиливался. Вскоре небо и земля в глазах Сони смешались в один белый непроглядный вихрь. Дороги уже не было видно, ноги то и дело проваливались в снег на обочинах, слезящиеся глаза плохо различали наполовину залепленные снегом вешки.
Еще немного... Вот-вот должны показаться Пады. Церковку-то издалека видно. Соне даже показалось, что слышен тонкий лай собаки.
Напрягая последние силы, Соня ускорила шаг и по колено провалилась в снег. Значит, дорога свернула в сторону, к селу, но в какую сторону? Лихорадочно карабкаясь по снегу, она старалась нащупать твердый наст дороги, но, видно, с испуга двинулась не в ту сторону. Кидалась то туда, то сюда, ползла, проваливаясь в снег руками и зарываясь с головой в белое холодное крошево...
Обессиленная, с окоченевшими руками, Соня вдруг исступленно закричала:
– Спасите-е! Погибаю-у!
И сама не понимала, то ли тающий снег течет по щекам, то ли слезы.
– Спасите-е! Погибаю-у! – снова из последних сил закричала Соня и ничком упала в снег, защищая лицо от беснующегося ветра.
Она не помнит, уснула или потеряла сознание от холода и страха, только ощутила вдруг себя в теплой тишине...
Чьи-то шершавые руки грубо растирают ее ноги. Соня открыла глаза. Изба. Постель. Перед глазами потолок. Кто-то громко сопит в ногах, оттирая ее колени снегом.
– Ничего, отойдут, – говорит мужской голос. – Самогоночкой еще потрем. Первач лучше спирта!
Соня узнала голос Карася и испуганно отдернула ногу.
– Ну, чего брыкаешься, королевна? – взглянул он на нее. – Ноги тебе спасаю, а ты брыкаешься.
– Бесстыжий, к Насте отвез бы или соседку позвал бы... Уйди, я сама.
– Я живу с краю, а до Насти еще колесить надо в такую завируху. Вдруг дома нет? Соседи в тифу лежат. И время не ждет. Лежи. Руки-то твои еще не действуют. На драгоценных коленочках кожа попортиться могёт... Я сам чуть к снежному царю в гости не попал, спасибо лошадь – умница! Пустил вожжи, вези, думаю, куда хошь, ничего не вижу. Лошадь, она дорогу чует. Вдруг слышу: «Спасите!» Ты и от дороги-то на три шага была. – Карась снова принялся натирать ее колени снегом.
Соня прижала юбку онемевшими саднящими руками и послушно затихла, отвернув лицо к стене.
– Теперь давай руки снежком потрем, а потом самогоночкой.
– Где ж твои бабы-то? – грубовато спросила Соня.
– Жена с сыном в Мордово уехала к своим, а мать на печке лежит хворая.
– Отвези меня к Насте.
– Да на улицу нос показывать нельзя, а ты – к Насте. Все теперь спят уже. Керосину нет.
– Отогреюсь – сама пойду.
Карась промолчал, усердно натирая шерстяной варежкой пальцы.
– Тише, кожу сдерешь, – закапризничала Соня. – Где у тебя самогонка-то? Дай стаканчик.
– Правильно, нутрё тоже согреть надо. Сию минуту. – Он потер вторую руку варежкой и юркнул на кухню.
– С барской усадьбы стакашек-то... Видишь, с золотой обводкой? – Карась налил полный стакан. – Пей, королевна. Ничего для тебя, Сонечка, не пожалею. Пей!
– Не удержу стакан, пальцы как чужие.
Выпила с жадностью, утерлась запястьем руки. Он ливанул ей из бутылки на ладони. Она осторожно стала растирать пальцы.
– В шелка тебя разодену, золотые серьги подарю. Сам бог мне тебя послал, Сонечка!
– Да ты что мелешь-то? Какие серьги? За что? Налей лучше еще.
– Сколько хочешь пей, все твое! Рабом твоим буду – только согласись! К тебе в дом жить пойду, своих брошу всех к идолу! – Он налил еще и протянул Соне.
– Нет, подожди! Ты чего задумал-то?
– Женюсь на тебе! Сам бог этого захотел!
– Ты что говоришь-то, Василий! – испуганно отстранилась от него Соня. – Ты разве не знаешь, что я пропащая? Казаки меня... И пьяница я теперь беспробудная.
– Хомутаешь на себя, неправда это. А если и правда – все равно! Какая есть, беру! Красивше тебя нет на свете, королевна! Как увидел тебя тогда у Макара, так и голову потерял. Дурачился, притворялся, а душой страдал. Теперь на смерть за тебя пойду, никому не отдам. Пусть для людей пропащая, а для меня ты королевна! Вот, на тебе, Сонечка.
Он вынул из кармана кожаный кисетик и высыпал из него на одеяло кольцо и перстень.
Соня вытаращила на Карася глаза и не могла понять, пьяный он или сумасшедший. А он кинулся на кухню, принес еще две бутылки самогона и два ломтя хлеба.
– Пей, Сонечка, и я с тобой выпью! Все равно вся наша жизня пропащая! Но мы еще гульнем! Весна придет – зеленый шум устроим! Чего пожелаешь – у твоих ног будет.
Соню начала бить лихорадка.
– Да ты что задумал-то? Лучше бы замерзла я! – И она стала спускать ноги с постели, спихнув на пол кольцо и перстень. Они тоненько звякнули и покатились по полу.
– Куда, чудачка? Куда? – Он насильно уложил ее в постель. – Выпьем и поговорим спокойно. Я ведь не дурить задумал, а по чести жениться на тебе. Ты слышишь или нет?
А за окном, на пустынной улице, поскрипывая колодезными журавлями, тоскующе выла метель.
Соня приподнялась. Мутными от хмеля и слез глазами посмотрела на Карася и надрывным, злым голосом спросила:
– Так ты любить меня будешь, Васька?
– Буду, королевна, буду по гроб жизни!
– И самогон будет всегда?
– Будет, королевна! – Карась вскочил от радости, готовый на все.
Соня смотрела на него дикими, хмельными глазами и отрешенно улыбалась.
– Метель не перестала? – спросила она.
– Еще пуще метет.
– Лей еще! – Трясущейся рукой она протянула стакан.
Выпила, тряхнула черной копной волос и дико захохотала.
– Кровать... как зыбка... качается... вот... едет куда-то...
Карась ошалело смотрел на ее белые, оголенные плечи и боязливо топтался на месте, не зная, что еще сказать, что сделать.
– Ну, что стоишь? – крикнула она грубо. – Надевай кольцо и перстень! – И протянула красные, вспухшие руки.
Он угодливо достал кольцо. Трясущимися руками стал надевать на безымянный, но кольцо не лезло.
– На мизинец надевай, хоть на самый краешек! А завтра в церковь! Повезешь в церковь, Васька?
– Повезу, повезу, Сонечка!
Соня снова захохотала, потом откинулась на подушки и затихла, тяжело дыша.
Карась постоял над ней, ожидая какой-нибудь новой выходки. Но Соня уже спала тяжелым, хмельным сном.
Метель бушевала всю ночь...
Казалось, разверзлось небо и высыпало все запасы снега на землю.
Остановились поезда. Тысячи людей были брошены на очистку железнодорожных путей.
Поезд, в котором ехал Василий Ревякин с докладом в Губчека, был захвачен метелью в пути и остановился на лесном участке дороги за Радой.
Как только метель стихла, все, кто ехал в поезде, были мобилизованы на расчистку путей. Лопат, привезенных с Рады, не хватало. Наскоро прибитые к палкам фанерки и тесины заменяли лопаты.
От Тамбова, навстречу поезду, быстро приближалась большая команда горожан. Это постоянные участники субботников – коммунисты губернских учреждений. И среди них, как рядовой, с лопатой в руках – председатель Губисполкома Антонов-Овсеенко.
Обе команды сошлись у железобетонного моста.
Среди радостных порозовевших на морозном воздухе лиц горожан Василий сразу отличил одухотворенное лицо председателя Губисполкома.
– Здравствуйте, товарищ председатель, – подошел к нему Василий. – Я – Ревякин, из кирсановской Чека. Заходите в наш вагон, проводница самовар поставила. Пока доедем до Тамбова, чайку попьем. А я успею вам рассказать интересные новости.
– Ну что ж, товарищ Ревякин, рад случаю поговорить с вами. Вы ведь из крестьян?
– Так точно.
Антонов-Овсеенко позвал с собой работников Губисполкома.
В тамбуре вагона он долго и тщательно стряхивал снег с шинели, с буденовки, – чувствовалось, что это доставляет ему удовольствие: мол, хорошо поработали, отряхнемся и отдохнем.
– Ну, где тут горячий чаек? – весело спросил он проводницу.
– Чайку нет. Горячей картошкой угощу. Сейчас вынимать буду.
– Так ты, тетенька, – умоляюще заговорил Василий, – самовар ставила.
– Ну и что, дяденька, – бойко ответила та, не стесняясь начальства. – Самовар и ставила. Он у меня за походную кухню служит. Когда чай кипячу, когда картошку варю. В одной дежке – две приспешки... Голь на выдумки хитра!
– В самоваре картошку? – восхищенно спросил Владимир Александрович. – Это великолепно! Тульские мудрецы знали, что создают вещь не только для удовольствия богатых, но и для спасения бедных кочевников, которым в пути тоже нужна горячая пища. Интересно посмотреть, как это делается.
Проводница открыла дверку в отсек, где в вагонах стоит железная печь.
Рядом с печкой там стоял самовар. Потянуло сладковатым картофельным паром.
– Идите в вагон, – сказала проводница, – я сейчас солью́ и принесу туда. На всех не хватит, а начальника угощу.
– И кашу варить в нем можно? – спросил Антонов-Овсеенко.
– Нет, кашу нельзя, – с достоинством ответила хозяйка самовара. – Каша пригорает. А чистить его неудобно, да и времени нет. Ну, идите, поезд уже тронулся. Скоро Тамбов.
– Все нужно знать, – идя в вагон, мечтательно заговорил Антонов-Овсеенко. – Народ наш из любого положения выход найдет. Красивый и мудрый народ, но нищий и темный спокон веков. А что свершит он, этот народ, если мы сделаем его образованным и сильным?.. – Он сел к окну и улыбнулся. – Размечтался, а на грешной земле дел по горло. Выкладывай, Ревякин, кирсановские новости.
Василий достал из бокового кармана шинели кожаный пакет. Вынул плотную белую бумагу.
– Вот прочтите.
– Что это? Письмо?
– Да, письмо от Антонова.
Пока председатель Губисполкома читал письмо, Василий следил за выражением его лица. Оно с каждой секундой становилось все более суровым и напряженным.
– Это хитрый политический ход, – быстро и резко сказал Антонов-Овсеенко, хлопнув рукой по бумаге. – Это расчет на открытую полемику через печать и на усыпление нашей бдительности. Письмо нельзя предавать гласности.
– А мы только что напечатали ответ в кирсановской газете.
– Ответ у вас с собой?
– Вот, на этой странице. – Василий подал кирсановские «Известия».
Владимир Александрович поправил очки и склонился над газетой.
На днях нами получено письмо бывшего начальника Кирсановской милиции Антонова, каковое написано им от имени «боевой дружины», начальником которой называет себя Антонов. В этом письме он оправдывает себя и свою дружину перед Коммунистической партией, отмежевываясь от банд, с которыми позорно работал летом и осенью прошедшего года, убивая граждан свободной Советской России. В чем же проявилась работа этой дружины на пользу «трудящихся масс»? В разбое, убийствах, грабежах и терроре. Ведь с начала своей деятельности «отважный кирсановский социалист» собрал вокруг себя подонки общественности в лице уголовного элемента и бессознательных дезертиров и занялся убийствами безвредных деревенских идеалистов в лице членов Коммунистической партии. О составе его «боевой дружины» говорить не приходится, ибо она известна всему уезду своими поступками. Дальше мы скажем, что же сделала «боевая дружина» полезного: ограбила Дашковскую детскую колонию, где взяла сто десять тысяч рублей, приготовленных для детей голодных питерских рабочих. Руководил – правая рука начальника «боевой дружины» Токмаков. Что может быть позорнее? А ограбление Утиновского и Золотовского Советов не работа «боевой дружины»? Разве эти взятые суммы не принадлежат трудовому народу? Убийство лучшего человека тов. Чичканова, стойких бойцов рабочего пролетариата тт. Полатова, бр. Коневых, Пьяных, Ломакина и др., среди которых есть женщины-крестьянки и число которых считается десятками, разве это не работа «гуманной дружины» и их боевого начальника? И этот чудовищно кровожадный человек и его дружина имеют наглость оправдывать свои поступки перед лицом трудящихся. «Смотрите, трудящиеся, я не виновен в грабежах и сам убиваю грабителей. Караваинский бандит известный Бербешкин убит мною за свою преступную деятельность», – говорил Антонов в своем письме. Какой веский аргумент для оправдания! А кто же летом 19-го года с «дружиною» в шестьдесят человек шел освобождать арестованного Бербешкина? Все тот же Антонов. Антонов не социалист, а авантюрист, человек с абсолютно преступной наклонностью. Антонов и его дружинники скрылись в кирсановские леса, превратились в питающихся кровью волков и из глухих лесных дебрей стали нападать на беззащитных сельских коммунистов и крестьян и пить их кровь. Кулачество Кирсановского уезда, отличающееся своей контрреволюционностью, увидело в лице господина Антонова своего слугу и защитника, раскрыло ему свои объятия. Но карающая рука пролетариата, победившая мировую контрреволюцию, быстро раздавит вас, пигмеев, своим железным кулаком. Российский пролетариат, живущий духом Коммунистической партии, победивший мировой капитал и буржуазию, гигантски силен, и нет силы, которая могла бы победить его».
– Поторопились! – недовольно покачал головой Антонов-Овсеенко. – Политически беззубый ответ. Ведь крестьяне еще не научились понимать кавычки! А тут что ни мысль, то кавычки, да еще и термины: аргумент, пигмей, гуманный! Кто это сочинял?
– Из газеты приглашали.
– Вот я и вижу: сочинили товарищи «безвредные деревенские идеалисты», – ехидно усмехнулся Антонов-Овсеенко. – Ты себя, Ревякин, тоже безвредным идеалистом считаешь?
– Для кого как: для врагов – вредный.
– То-то же! – Антонов-Овсеенко укоризненно потряс головой, свернул газету и спрятал в свой карман.
– А трупы обнаружили?
– Обнаружили. Там, где он указал: в яруге Кензари, за Курдюками.
– Ну ладно, поговорим еще с твоим начальством, а теперь зови проводницу. Попробуем картошку самоварного приготовления.
А в Кривушинской коммуне в ту метельную февральскую ночь совершилось чудо: Ефим Олесин, Юшка, читал коммунарам газету. По складам, с подсказками Любомира, но читал! Чадила семилинейная лампа, в комнате пахло угаром, но никто этого не замечал, глаза всех были прикованы к сивой бороденке, прыгающей над газетой в такт словам. И трудно было сказать, кто больше радовался этому событию: Ефим, который от радости путал строчки и повторял одно и то же по два раза, Любомир или слушатели-коммунары, которые с восхищением наблюдали за Ефимом.
– Что-бы спас-ти стра-ну от ги-бели... – читал Ефим, отирая со лба пот, – необ-хо-ди-мы... Дальше читай сам. Слова длинные, не выговорю, – обратился он к Любомиру.
Любомир прочел коммунарам обращение ВЦИК ко всем трудящимся.
– А давайте напишем Калинину письмо, – предложил Ефим. – Мол, мы со всеми твоими словами согласны, и, мол, смерть буржуям, а коммуне слава. Я сам подпишу, от меня он примет, потому как вместе с ним я целый день ездил и разговаривал.
– Это нужно как следует сочинить, – сказал Любомир. – Посоветуемся с Андреем.
Решили сразу же идти к больному председателю на второй этаж.
Андрей одобрил мысль о письме и взялся диктовать Любомиру.
«Дорогой Михаил Иванович! Пролетарский привет Вам от бывшего батрака, первого коммунара Ефима Олесина и всех членов нашей коммуны. Я с Вами ездил на строительство железной дороги, и Вы мне велели тогда учиться читать и писать. И вот я Вам даю отчет: читать по складам умею, нынче читал коммунарам обращение ВЦИК. Под письмом я распишусь сам, а пишет его пока что мой учитель...»
Письмо получилось длинное: каждый коммунар просил Андрея сказать и о его делах что-нибудь, и Ефим одобрял желание каждого кивком головы – он был сегодня в центре внимания.
Любомир передал карандаш Ефиму – поставить подпись. Тот повертел карандаш в руке и строго сказал:
– Зачти все подряд.
Любомир прочел.
Большой лист бумаги перешел в руки Ефима. Он осмотрел его с обеих сторон, разгладил на столе и вдруг прослезился:
– Эх, Ванюшка, не дожил ты, горемычный... посмотрел бы на отца в такую радость! Первый раз под такой большой бумагой свою подпись нарисую. В грамотеи твой отец попёр!
Бабы засморкались, задвигались.
– Эх, мать твою бог любил! Раскачалась матушка Русь сермяжная! То ли еще будет! Самому Бедному Демьяну частушки посылать буду! Дай только срок – рукой побойчее водить стану – все опишу!
Он склонился над письмом. Кончик карандаша прислонил к языку (он видел, что так делают писаря) и потянулся к чистому месту на листе.
А за спиной Ефима склонились, не дыша, коммунары...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Пробушевал метельный февраль. Отзвенел капелями март.
За окном уже светило яркое апрельское солнце. А в кабинете председателя Губисполкома все еще холодно от каменных стен.
Сегодня сюда собралась вся высшая губернская власть.
Рядом с опытными партийными вожаками с дореволюционным стажем сидят совсем молодые, безусые партийцы – продкомиссары, войсковые командиры, чекисты.
Они собираются в этом кабинете не впервые, но впервые каждому из входящих передается необычное настроение настороженной сдержанности – тихо садятся, переговариваются только шепотом и все смотрят на Владимира Александровича Антонова-Овсеенко – украдкой, исподлобья.
Его никогда не видели таким возбужденным. Он словно не замечал, что люди уже собрались, что пора начинать, – шагал и шагал по кабинету, не обращая ни на кого внимания, склонив в задумчивости кудлатую голову.
Изредка он вздрагивал плечами, на которые небрежно накинута шинель, – это придавало его невысокой, сухощавой фигуре особую напряженность.
– Дорогие товарищи!
В кабинете повисла мертвая тишина.
– Дорогие друзья! – повторил Владимир Александрович.
Остановился у письменного стола, оперся на него рукой.
– Я собрал вас сегодня не на совещание, а на беседу. Вернувшись с Девятого съезда партии, на котором я узнал, что ряды нашей партии удвоились и что, получив передышку на фронтах, мы можем заняться хозяйственным строительством, я долго раздумывал над тем, насколько быстрее и вернее пошло бы это строительство, если бы кадры руководителей на местах были бы опытнее, грамотнее и умнее. Облик партийного и советского руководителя – так я назвал бы тему нашего сегодняшнего разговора. Как каждый из вас пользуется властью, сосредоточенной в ваших руках?
Он снова прошелся по кабинету, словно давая время слушателям проникнуться серьезностью предстоящего разговора.
– И я думаю начать этот разговор с вопроса: чем больше всего недовольны рядовые люди на местах? Наши враги говорят: люди недовольны советской властью. И мы иногда бездумно пишем в сводках: проявляли недовольство советской властью. Не советской властью они недовольны, это же их собственная власть, они недовольны личной властью некоторых ур-ра-революционеров. – Он особо выделил «ур-ра», показав свое презрение к левым крикунам. – Они недовольны личной властью случайных людей, пролезших в наши органы. Задумайтесь, товарищи, ворохните свою память, проконтролируйте себя – всегда ли ваши действия были продиктованы советской властью? Не выдавалась ли власть личная за советскую? Четко ли в голове вашей проведена граница, разделяющая эти две власти?
Он внимательно посмотрел каждому в глаза, потом снял очки и принялся тщательно протирать стекла.
– Дорогие друзья! Не подумайте, что я вас поучаю, нет. Я очень обеспокоен положением дел на местах. Потому и решил разбудить в вас желание жесткого самоконтроля. Кое-кто может сказать: «Да мы и сами знаем, что такое советская власть». Это было бы очень хорошо, если бы все знали... Но я располагаю другими фактами.
Недавно один очень ответственный товарищ, с которым я беседовал о делах, прощаясь со мной, вдруг заявил: «Да я всех в бараний рог скручу. Я же как-никак «советская власть в уезде». Теперь он уже к власти не имеет никакого отношения, но ведь трагедия в том, что он считал себя советской властью и делал все, что хотел. Таких на местах немало. Жаль, что мы вовремя не разоблачаем дураков и не гоним их с постов. А ведь от дураков таких не меньше вреда, чем от врагов.
Враждебные толки, вызванные одним ретивым дураком, бюрократом, могут очень дорого обойтись нам, товарищи! Совсем недавно мятежи в Липецке и Борисоглебске должны нас всех насторожить.
Он снова прошелся по кабинету, запахнул полы шинели.
– Если ты требуешь от подчиненного повиновения именем советской власти, то сам беспрекословно подчиняйся ее законам, а эти законы известны всему народу, они публикуются в печати. Если на твои действия жалуется человек в высшие инстанции, ища справедливости, а ты его выгоняешь с работы или преследуешь его, то это не голос советской власти говорит в тебе, а голос эгоизма и самодурства.
Если ты твердо проводишь продразверстку и берешь излишки хлеба – ты осуществляешь советскую власть, исполняешь ее закон, но если ты несознательного мужика, спрятавшего хлеб, ставишь к стенке и угрожаешь оружием, – то используешь данную тебе власть во зло, чванишься своей силой, своей личной властью и, значит, толкаешь мужика в стан не только своих личных врагов, но и в стан врагов советской власти.
Вот, товарищи, что я хотел сказать вам на прощание... Центральный Комитет отзывает меня на другой пост, но вы все остаетесь для меня дорогими соратниками по борьбе; где бы мы ни были – мы делаем одно великое дело. Вот почему я и завел сегодня откровенный разговор, который, думаю, будет полезен и мне и вам.
Он развел руками – мол, вот и все...
Все словно очнулись – задвигались, зашептались. Многие из губернских руководителей знали, что его отзовут в Москву – дела в губернии пошли лучше, – но никто не ожидал, что случится это так скоро.
Весна шла ранняя...
Сколько ни мела метель, снег сошел быстро. Звонкими ручьями уплыл в реки, а мерзлая земля осталась без влаги.
Старики собирались на вечерней заре у окраинной ветлы, поглядывали на закат, покачивали головами: не радовала их ранняя весна. Приметы грозили засухой.
Засуха – всегда беда, а в такое лихолетье – трижды.
В низинах, в тени еще желто-серый снег дотаивал, а на солнечной стороне по буграм уже зловещие змейки пыли поднимали голову.
Черепела земля...
Кинулись сеять. Первые пригоршни зерна успели бросить в парящие комья смоляно-черной пашни, а последние горсти рассевали по серой пыли.
Многие поля остались незасеянными – некому их было засеять: у кого мужик на фронте, у кого тиф скосил работников, а иные поля и совсем осиротели – некому даже прийти поглядеть на буйный бурьян.
Приезжали из городов агрономы, советовали не ждать, быстрее сеять, помогать друг другу, но мужики почесывали затылки, бормотали молитвы и с надеждой косились на небо.
«В конце апреля – шапка сопрела, а пришел май – хоть рот разевай», – сочинил Ефим Олесин новую прибаутку.
И вдруг над южными уездами Тамбовщины нависли было тучи, загремел гром. Где-то далеко, на горизонте, появились дождевые кудели. В эти часы ожидания в селах люди толпились на улице, как на сходах, ждали дождя, как великого праздника.
Но дождь прошел стороной.
«Висел-висел, гремел-гремел, думали – зальет, а он и не капнул, – жаловались друг дружке бабы. – Как провалился».
«Что ж, видать, будем воевать да побираться», – пророчили старики.
«Все оттого, что антихристов держим на своей спине, – зловеще шептали плужниковские агенты «Союза трудового крестьянства». – Пора крестьянам за свой ум браться, в борьбе обретать право свое! Записывайся, Антип, в крестьянское святое дело, глянь, уж сколько записалось!»
И Антип, почесав затылок, ставил крестик в указанном месте – против своей фамилии...
На второй неделе пасхи перед вечером в кирсановскую Чека прискакал из Иноковки племянник погибшего почтальона Косякина. Он сам видел, что «к Токмачихе вернулся из бегов муж, а с ним еще двое». В сельский Совет парень идти побоялся – «там родичи Токмакова всегда отираются».
Василий Ревякин приказал пятерым бойцам оседлать коней. Тщательно расспросил парня, откуда лучше подъехать к дому, на месте ли стрелки охраны сельсовета.
Двигаться решил в окружную, чтобы отрезать дорогу в овраг, идущий до самого леса.
А в Иноковке в это время группа вооруженных сельсоветчиков, возглавляемая Филиппом Поминовым, уже подошла к дому Токмакова. О возвращении антоновского подручного Поминов узнал от ребятишек.
Дом окружили.
На требование сдаться из дома никто не ответил. Один из стрелков подполз к двери – она была на замке. Дали залп по крыше – по-прежнему молчание.
Токмаков ждал вечера.
Тогда стрелок Анатолий Юмашев крикнул в дверь, чтобы вышли из дома женщины и дети, а сам запалил соломенную крышу дома.
Сразу во двор выбежала старуха с детьми, потом и жена Токмакова.
Соседи, собравшиеся вокруг дома, глухо роптали. Только какой-то старец поднял клюку и дрожащим писклявым голосом крикнул: «Токмаки-ироды! Через вас и мы сгорим!»
Крыша вспыхнула, как факел.
Увидев пожар, кто-то забрался на колокольню и ударил в набат. Толпы людей хлынули к месту пожара...
Маленькими сверлящими глазками следил Токмаков за односельчанами, обступившими дом, и тихо командовал телохранителям: «В толпу кинусь, в толпу стрелять не будут. Вы сразу за мной, в другое окно... Встретимся у ручья, в овраге».
Он распахнул окно, бросил гранату и, воспользовавшись паникой, выпрыгнул в палисадник. Там, смешавшись с толпой, юркнул на огороды, обсаженные ветелками.
...Василий прискакал с отрядом, когда уже дом догорал. Председатель Совета с сожалением развел руками: упустили.
– Да кто же собирает для такого дела толпу? – злым, срывающимся голосом заговорил Василий. – Надо было обложить дом, сообщить нам и ждать.
– Толпа-то на пожар поперла. Какой-то дурак в набат ударил.
– Куда они могли уйти?
– Да по низам теперь улепетывают.
Василий разбил отряд на две группы и поскакал в овраг к речушке, наперерез бандитам.
После смерти Василисы Захар словно переродился. Очерствело его сердце к людям. Даже к Маше, которую любил, как родную дочь, стал относиться настороженно и придирчиво. И с каждым днем между свекром и снохою росло отчуждение.
Началось с того, что Захар приревновал Машу к ликбезу. Если чуть-чуть задерживалась она в коммуне, встречал ее суровым упреком: «Не учитесь там, видать, а шашнями займаетесь». Маша отмалчивалась или просила: «Опомнись, батя, что ты говоришь!» А внутренне досадовала на незаслуженные упреки свекра. Уходила с Любочкой в горницу и там втихомолку оплакивала свою судьбу.
Однажды после занятий она зашла к своим повидаться с матерью и сестрой, да и засиделась.
Захар встретил ее лютым взглядом:
– Больше туда не пойдешь. Хватит! Бабе дома надо управляться, а не в грамотеи лезть! Мишатка на улицу убег, а Любка орет, опухла.
– Да ты-то что же, батя, – впервые осмелилась она оговориться. – Ты-то мог взять Любочку на руки!
– Вижу олесинскую породу! Кто бы их поил, да кормил, да еще детей нянчил, а они шашнями... – И не договорил. Понял, что перехватил лишку, да уж поздно: вылетело слово – не поймаешь.
Маша отшатнулась от него, словно он ударил ее по лицу. Несколько мгновений она молча смотрела на него умоляющими глазами, не веря тому, что услышала. А он, уже тише, заключил:
– Мишатка лоботряс растет... Шесть лет уж малому!
Нет, не ослышалась! Почти не видя ничего от слез, она собрала в узел свое барахлишко, укутала Любашу в одеяльце.
Мишатка влетел в избу разгоряченный:
– Маманька! Я в лапту играл! – И сразу осекся, увидев плачущую мать с узлом в руках. Он и раньше видел, как дед обижает мать, а тут сразу все понял.
– Давай я понесу узел, маманька.
Захар опешил от решительности снохи. Он сидел на лавке в переднем углу, наблюдал за ее сборами и не мог ничего придумать, чем бы оправдаться перед нею. Он сам внутренне удивлялся, откуда у него взялась такая грубость и жестокость, но ничего не мог с собой поделать. Сознание того, что остается теперь совсем один, еще больше подхлестывало самолюбие – он дико повел глазами и прорычал, задыхаясь от злости:
– Уйдешь – прокляну, – и одеревенело застыл.
Маша остановилась у дверей, перекрестилась на образа:
– Прости, батя... я чиста, как перед богом, а попречный хлеб мне не нужен, сама заработаю. Спасибо за все, прощай. – И толкнула дверь.
В коммуне Андрей Филатов велел бабам освободить от конторских столов ревякинскую квартиру, отмыть как следует полы и вселить туда Машу с детьми.
Ждали, что не выдержит Захар одиночества, придет в коммуну или уедет в Пады к дочери Насте, но не тут-то было.
Однажды, уже перед севом, Ефим Олесин принес в коммуну неожиданную новость: Захар женился. Зашла к нему перед пасхой сестра соседа бобылка Маланья – подсобить убраться к празднику, да так и осталась.
Маша перекрестилась от радости: душа освободилась от сознания вины перед ним, от жалости к нему, одинокому.
Ефим запряг лошадь, перевез от Захара оставшиеся Машины вещи, пожелал Захару счастливо жить-быть.
Маша увидела Захара с Маланьей только на севе, в поле. Коммуна отрезала Захару положенный участок земли на краю общего поля – Андрей Филатов все еще не терял надежды на его возвращение в коммуну. Захар проехал мимо коммунаров, молча подняв шапку. Аграфена не выдержала, бросила вслед упрек: «Кралю завел и знаться не хочет!»
Захар даже не оглянулся.
Иван Кульков бежал с фронта еще летом, когда косили сено. Обросший, вонючий, нагрянул домой ночью, перепугал Настю так, что и не рада была его ласкам. А на заре разбудил ее и приказал:
– Обо мне никому ни слова. Я ведь дезертир!
– Батюшки! – всплеснула руками Настя. – Окаянный ты анчутка! Что же ты делаешь-то! Расстреляют тебя, а на фронте, глядишь, жив бы остался.
– Нишкни! – замахнулся на жену Кульков. – Стану в лесу прятаться! Жрать будешь носить туда... К муравьиным пням, где мы тальник на кошелки резали.
– Да ведь тебя бандиты к себе затянут в лесу-то. Там и без тебя дезертиров как грибов поганых. Тогда прокляну анчутку, – пообещала Настя.
– Мне ни красные, ни зеленые не нужны, – насупившись, отрезал Кульков. – Мне нужен дом да ты в ём и ничего больше. Пойдем, проводишь за реку. Лопатку понесешь, мне неудобно. Я с топором пойду.
– Это зачем же лопатку-то? – уже мягче спросила Настя.
– Землянку вырою с накатом. Греться ко мне будешь ходить, – осклабился он и озорно схватил за плечо.
– Могилу себе выроешь, Ванька, попомни мое слово. Поди лучше признайся да вернись в войско. Мол, соскучился по бабе, повидался, а теперь сам пришел.
– Ну, хватит, Настёнка, скулить-то. Сам знаю, что делаю. Пойдем. Все образуется.
Три дня, прячась в кустах при малейшем шорохе, Иван копал землянку. Для наката нужно было найти дубочков. Иван углубился в лес и наткнулся на дозор бандитов.
– Эй, старик! – крикнул Ивану дозорный. – Ты чего тут?
Иван обрадовался, что его приняли за старика, сгорбился нарочно и, изменив голос, прохрипел:
– Дубочков на погребок хочу срубить.
– Проваливай, а то кол вобьем... Люди, как мухи, мрут с голоду, а он: «Погребок»! Неси барана – сами тебе нарубим.
Ивану показался голос знакомым. Знать, падовские все тут. Он торопливо закостылял назад.
Нарубил молодых осинок, покрыл кое-как яму. Листвой и дерном застелил землю так аккуратно, что вблизи не заметишь ни лаза, ни вскопанной земли. На это он был мастер. На дно ямы насыпал сухой листвы, постелил рядно.
Настя приносила ему еду через день. Сколько ни уговаривал он ее влезть в яму, посмотреть, как там хорошо, – она осталась неумолимой. Грустно смотрела на бородатого человека, ставшего ей совсем-совсем чужим...
Он замечал ее тоску, придирался:
– Небось хахаля нашла! Через два дня стала ходить. С голоду уморить хочешь?
– За мной уж и так следят. Куда, говорят, ты так часто за речку ходишь? Соню, говорю, хожу проведывать. Она ведь за Карася замуж вышла. Слыхал?
– Да ну?
– Вот те и ну. В лесу теперь живут, на кордоне.
– Видалась ты с ней?
– Приходила раз... Зимой еще. Напились мы с ней от горюшка... От тебя еще и писем не было.
– Ну и что она?
– Молчит и пьет. Пьет и молчит. Только и сказала: все равно пропащая – уж лучше с одним. А к тебе, говорит, буду заходить и, коль что Карась плохого задумает против твоих родных, предупреждать буду.
– Не лезь в эти дела, – буркнул Иван, дожевывая грудку каши. – Нечего с ней путаться, коль пропащая. Слышишь?
– Слышу, да не слухаюсь. Она страдалица, а не пропащая.
Иван молча погрозил кулаком, собрал узелок и опустил в яму.
– Ну, иди. А то вот сучки трещат... Не заметил бы кто.
Кое-когда, не предупредив Настю, он являлся ночью домой. Обходил все свои постройки, чуланчики, проверял тайники; Настя ходила за ним, как тень, освещая свечкой ему дорогу. О, как она ненавидела его и... жалела! Когда он уходил, она долго и безутешно рыдала, кусая подушку, но выхода не видела из своей пустой, никому не нужной жизни.
Так длилось до уборки.
Однажды Настя принесла ему буханку хлеба и сердито сказала:
– Вот на неделю. В поле уезжаю. Как хочешь тут. Если б ты не в бегах был, мне как красноармейской семье Совет помощь оказал бы, а теперь наймаю. Кубышку твою открыла.
– Ы-ы... – простонал Иван, закачавшись всем телом, словно его кто ударил под сердце.
– Сам косить пойду. Не наймай, – вскочил он с земли.
– А вчера из сельсовета агент заезжал. Про тебя спрашивал. Бумажка пришла из Тамбова. Тебе не косить идти надо, а с повинной в Совет.
Иван дернул себя за бороду, скрючился, застонал.
Настя повернулась и пошла прочь, не попрощавшись.
А через день утром в поле прибежал подпасок Кирюха Тычков.
– Настёнка! Ивана твово бык задавил!
Настя так и осела на сноп.
– Мы погнали к мелколесью, там сейчас травы-то больше. Слышим, бык взревел страшно. Подбегли, а он провалился в землянку. Оттуля, из низу, человек пищит придавленный. Спал, знать, не слыхал. Мы быка подважили кое-как бревном, выручили, а человек-то уж помер. Ему бык ногами грудь и живот раздавил. Вынули, глядим – старик, а вгляделись – Иван твой.
Настя даже не заплакала. Горя много, а слез нет. Бледная, дрожащая от страха, встала, попросила Кирюху запрячь лошадь, которая мирно жевала колосья у дороги, не подозревая, что придется ей везти в последний путь своего хозяина.
Схоронила Настя Ивана и затосковала. Даже полоску свою убирать не стала, отдала исполу соседу. Знала, что еще на целый год хватит ей зерна, напрятанного Иваном в многочисленных тайниках.
Молилась и плакала...
Только тосковала она не о муже. Не могла себе простить, что не попрощалась тогда с ним, грубо обошлась – знать, бог наказал их обоих, что жили не по-христиански, от людей прятали добро.
И Настя стала раздавать все накопленное Иваном – родственникам, близким. А потом – и совсем чужим людям.
Однажды она пришла в Совет и сказала:
– Я отдаю голодающим пять мешков зерна. Пришлите подводу.
Председатель сельсовета вытаращил на нее глаза, знать, подумал, что сошла баба с ума после смерти мужа.
– Этот хлеб муж прятал, а я отдаю его. Пришлите подводу.
Уже открывая дверь, Настя услышала шепот секретаря: «Это сестра Ревякина».
ГЛАВА ПЯТАЯ
Мимо скудных, выгоревших от засухи ржищ, по пышущей августовским зноем дороге быстро проскакал конный отряд, за ним следом промчалась тройка, впряженная в тачанку. Потом потянулась конница в пестрой одежде и с пестрыми подушками вместо седел.
Это Антонов со своей дружиной объезжал села, которые на сходках, проведенных Плужниковым, присоединились к «Союзу трудового крестьянства». Это был парад, после которого в каждом селе выносились «приговоры» с требованием созыва Учредительного собрания и осуждением советской власти. А к арьергарду пестрой конницы подстраивались добровольцы, у которых нашлись и лишняя лошадка, и спрятанный под стрехой обрез.
Антонов сам зачитывал на сходках обращение нового председателя Губисполкома Шлихтера о продразверстке и издевательски комментировал каждый пункт. Потом, насмешливо улыбаясь, спрашивал сход: «Ну так как же, мужички, урожай у вас богатый – отдадим последний хлебец Советам?»
Мужики оглядывались на «дружину», окружившую их, и нехотя отвечали: «Да чего там баить-то! Одной лычкой связались...»
И Антонов радостный ехал дальше.
А тем временем мелкие отряды по указанию антоновского палача Германа громили сельские и волостные Советы, убивали, грабили, жгли.
Часто под видом продотряда они собирали сельских активистов и всех уничтожали где-нибудь за селом, подальше от глаз народа.
В Иноковку поехал сам Токмаков, чтобы отомстить за сожженный дом, за арест жены, за свой испуг во время пасхальной облавы.
Оставшись за селом с двумя телохранителями, Токмаков послал отряд во главе с переодетым под продкомиссара Сидором Гривцовым. После этой операции он обещал отпустить Сидора в свои края для организации собственного отряда, даже обещал ему на дорогу охрану – двух кривушинских дезертиров.
Сидору легко было разыграть роль – он уже побывал продагентом Пресняковым, чуть ли не поплатившись жизнью за свое «рвение».
В Иноковке ожидался продотряд, и потому коммунисты села без тени подозрения собрались по требованию продкомиссара в сельский Совет.
Их было семнадцать человек. Всех их закрыли в темный чулан; выводили по одному в сарай и отрубали головы артиллерийским тесаком, взятым специально для этого случая. К середине казни явился и сам Токмаков. Брызжа слюной и сверкая маленькими колючими глазами, он выкрикивал скверные ругательства, бил жертву кованым сапогом по лицу, потом сам лично отрубал голову.
Сидор стоял в сторонке и с жадным любопытством наблюдал за расправой. «У меня своих врагов полно в Кривуше. Поберегу силы для них», – злорадно думал он, оправдывая свою пассивность.
О трагедии, разыгравшейся в сельском Совете, жители Иноковки узнали только тогда, когда Токмаков с отрядом ускакал из села, подпалив по пути дом председателя Совета.
Привозили мужики с поля тощие снопы, узнавали новость и гнали лошадей в галоп к Совету.
– Не даст теперь нам покою проклятый Токмак, – почесывая затылки, говорили друг другу и разъезжались по домам с тяжелой думой о том, что-то еще будет впереди? То поляки, то Врангель, а то и свои...
И полетели в Тамбов телеграммы о мятежах и убийствах из Кирсановского и Борисоглебского уездов.
Председатель Губисполкома Шлихтер созывает чрезвычайный исполком. При Губчека создается оперативный штаб по руководству борьбой с бандитами.
В Кирсанов и Борисоглебск были посланы боевые части.
А зеленая чума все ползла и ползла, обтекая села, в которых стояли красные части. Антонов и Плужников завязывали крепкий узел круговой поруки над судьбами крестьянских семей.
Сидор появился в Кривуше вечером.
В сумерках плыла тихая задумчивая песня со стороны коммуны. Где-то неподалеку тонкий бабий голос ругал пастуха за потерю овцы.
«Ишь живут себе, – подумал со злостью Сидор. – А я мечусь. Ну, подождите у меня!» Миновав ручей, он свернул на тропинку, ведущую по задам к дому Митрофана Ловцова.
У риги остановился, прислушался.
Приглушенный кашель за плетневой стеной насторожил его. Сидор перекрестился, сунул руку за пазуху, встал за угол, наблюдая.
– Митроша? – тихо позвал он человека, вышедшего из риги.
Митрофан трусливо охнул и выронил из рук кошелку.
– Чего так испужался? – подошел к нему Сидор.
– Дядя Сидор! Здравствуй! Ну и наполошил ты меня.
– Тише говори-то. Как живешь, как здоровьице? – торопливо осведомился Сидор.
– Ничего, слава богу, поправился. За тебя, спасителя моего, бога молю, чтоб ты жив-здоров был.
– Мать как? Управляется?
– Да что ж, погоревала-погоревала, а жить надо и дела делать надо. Забываться стала. Все меня пилит: женись да женись...
– Не время жениться, – строго вставил Сидор. – Расея мужицкая гибнет, а она жениться!
– Что слышно-то, дядя Сидор? Неужели поляки с Врангелем задавят нас?
– Это кого нас?
– Ну, Расею нашу...
– А их, Расей-то, Митроша, стало две. Ай не знаешь? Поляки и Врангель за нашу Расею против Советов и коммунистов. Ну да тут не место растабарывать. Я ведь за тобой пришел.
– Как за мной? Куда? – испугался Митрофан.
– Ты мне жизнью обязан. Куда скажу, туда и пойдешь.
– А как же мать-то? Хозяйство кто же держать будет?
– А мое хозяйство кто держит? – зловеще прошипел Сидор. – Моя семья где? Молчишь?
– Зачем я тебе нужен, дядя Сидор? Подраненный я, не оклемался еще как следует.
– Не оклемался? А хлебец уже свез с поля. Скоро молотить будешь? Может, меня в батраки наймешь? Обмолочу тебе исполу.
– Да что ты, бог с тобой, дядя Сидор. Не виноват я в твоей беде. За спасение спасибо, бог даст – и я тебе пригожусь в чем, только никуда я не пойду.
– Не шуми на улице, пойдем в дом, поговорим с матерью. – И Сидор зашагал к дому, где едва светилось окно во двор.
– Нельзя в дом, нельзя, – умоляюще кинулся Митрофан за Сидором. – Панов там, из продотряда. На квартиру ко мне поставили.
– Панов? – задыхающимся хрипом выдавил Сидор и кошкой метнулся к окну.
Панов сидел у окна, записывая что-то в тетрадку.
Сидор несколько мгновений оцепенело смотрел на его красивое юное лицо, вспоминая все беды, которые пришли в его семью от этого человека, потом вынул руку из-за пазухи и, забыв об осторожности, выстрелил в освещенное окно.
Зазвенело разбитое стекло... Митрофан увидел, как Панов ткнулся лбом в стол и затих. Услышав исступленный голос матери и выстрел часового у соседнего дома, Митрофан кинулся бежать со двора, плача и бормоча молитвы.
Сидор догнал его, схватил за руку.
– Куда бежишь, дурья голова, – прошипел он, – расстреляют они тебя все равно. Теперь тебе один путь – со мной. Бежим. – И он дернул его за руку, направляя к оврагу.
– Да ведь раздетый я, – размазывая по лицу слезы и трясясь от страха, прошептал Митрофан.
– Оденем с иголочки! Польский мундир раздобудем! Ну! Хватит дрожать-то! Бежим. – И снова дернул за руку.
Митрофан послушно побежал за Сидором.
Коммунарам стало веселее под защитой отряда, но вечерами бабы понемножку готовили узлы на всякий случай. Настойчивые слухи о том, что объявился в округе Сидор Гривцов, а Карась набрал целое войско конных дезертиров, не давали людям спокойно спать. Днем коммунары молотили хлеб, а вечерами собирались в квартире Андрея.
Однажды Андрей собрал к себе всех коммунистов. Случилось что-то серьезное – об этом догадались коммунары уже по тому, что почти весь продотряд был выставлен на ночную охрану коммуны.
– Я получил распоряжение из уезда эвакуировать детей и женщин в Тамбов, в дом пострадавших коммунаров. Мужчины вместе с продотрядом будут охранять хлеб. Оружие уже привезли. Приказ – держаться, пока хватит сил.
– Да как вы будете держаться-то, – крикнула бойкая жена Андрея Филатова, Дарья. – Вас тридцать, а у Карася с Сидором целый полк. Все на конях, да с обрезами, да с пулеметьями.
– Ты откуда знаешь? – огрызнулся Андрей на Дарью.
– Мне Кудияриха рассказала, она в Падах была. Говорит, Сонька-то, Макарова дочь, из Светлого Озера, за Карася замуж вышла. Разодел он ее, как мужика, в галифе красные. А в ушах серьги золотые и перстень на руке.
– Врешь! – вдруг со злостью сказала Аграфена. – Не могёт быть. Ее Кланька моя осенью видала. И говорила с ней. Мучится, говорит, баба, страдает от позора. На такое не пойдет она.
– А вот пошла, значит, – упорствовала Дарья. – Кудияриху спроси.
– Тише, товарищи! Хватит лясы точить! – одернул баб Андрей. – Дело серьезное, а вы раскудахтались. Так вот... Полк ли, рота ли – нам пока неизвестно, а приказ – охранять. Женщины и дети, я думаю, кто, может, и к родным в Кривушу пристанут, чтобы в Тамбов не ехать. У Аграфены вон внучек болеет. Куда ей сейчас с Кланей в дорогу! В Кривуше отсидятся. Баб небось не тронут.
Бабы загомонили, засморкались.
– Как же мы вас тут одних оставим? – крикнула Дарья. – На смертушку? Пусть одни продотрядчики охраняют!
Долго сидели, спорили, доказывали друг другу, а расходились – каждый со своим горем, со своими думами.
Ефим с Авдотьей за весь вечер не сказали ни слова. Оба были убиты известием, что Сидор – их мучитель и супостат – где-то рыскает по уезду и уж конечно точит на Ефима нож.
Когда все разошлись, Ефим подошел к Андрею.
– Ты, Андрюша, скажи по чести, правда аль нет, что Сидор объявился?
– Митрофан кому-то проговорился, что Сидор раненого его подобрал. А теперь, видать, Сидор его и прибрал к своим рукам. Не мог Панова сам Митрофан убить. Сидорова работа...
– Откупился, значит, – сокрушенно вздохнул Ефим. – Я же говорил: все, кто с золотишком, откупятся и в городах засядут. У них там старых друзей-приятелей полно.
– Брось молоть-то! Со страху злишься. Панька твой с Кланькой в городе определились тоже за золотишко?
– Панька мой – другая статья.
– Ну вот и не клепай на советскую власть. Один Сидор Гривцов ускользнул от кары, а ты уж всех разрисовал! Струсил, что ли?
– Да ты что на меня орешь-то? Чтобы я да струсил! Хоть к пулемету, хоть к орудию! А злость-то берет: в руках вражина был, упустили! И Тимошку упустили бы, истинный бог. Сердце мое чуяло.
– Ну ладно. Иди у Сергея Мычалина винтовку получи...
– А Машу с ребятишками в город отправь, Андрюша, и Авдотью с моими тоже. Там Васятка об них порадеет. Своих будешь отвозить и наших возьми.
– Ты слушай меня... Иди получи винтовку. Будешь завтра сам сопровождать в Тамбов женщин и детей. Отец мой тоже с тобой поедет. До станции проводят вас двое бойцов из отряда. Они вернутся с подводами, а вы дальше поедете поездом. На подводах до Тамбова нельзя. Большак оседлал Карась. Поедете на север, к станции.
– Это почему же я? Сам трусом называл, а теперь с бабами меня отправляешь?
– Ты завхоз, твой долг. А потом... Сидор на тебя очень зол, нам невыгодно тебя тут держать. Понял?
– А-а... понятно. – Ефим совсем помрачнел.
– Возьмешь с собой денег на расходы. Выезжать на заре. Иди, собирай людей в дорогу.
Ефим сгорбился, словно его чем-то очень глубоко обидели, и торопливо вышел.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В Каменку, где находился губком СТК («Союза трудового крестьянства») и откуда с благословения батька Плужникова начал Антонов движение своих «войск», был послан усиленный отряд чекистов и милиции из Тамбова. Пока отряд добрался до Каменки, Плужников укрыл губком и охрану в подземелье, выкопанное еще в девятнадцатом году по всем правилам шахтерского искусства: с потайными ходами в погреба и с выходами к глубокому оврагу. В этом подземелье могло укрыться более ста человек, там было заготовлено много провизии на случай «отсидки».
Чекисты поймали в селе лишь нескольких дезертиров, поговорили со стариками, которые на вопросы отвечали больше жестами, чем словами, и с тем вернулись, доложив, что в Каменке незаметно никакой «столицы» антоновских войск.
А в это время, разбившись на две группы, бандиты вели наступление на крупное село Инжавино, где располагался гарнизон красноармейцев и отряд Чека.
Гарнизон из села отступил. Успех вскружил головы привыкшим к разгулу антоновским дезертирам – они разбрелись по длинным улицам села и начали шумно праздновать победу.
А к станции Инжавино вскоре прибыла бронелетучка. Из Кирсанова подоспел батальон красных курсантов.
Антонов опомнился, когда снаряды бронелетучки уже посыпались на скопление лошадей у его штаба. Он бросил к станции своих отчаянных «гвардейцев», но их атака захлебнулась под огнем пулеметов. Согнав силой жителей Инжавина, он заставил их кричать «ура», а сам под прикрытием мужицких толп незаметно ускакал из Инжавина, кое-как собрав остатки своих «лихих» кавалеристов.
Первая победа и первое поражение!
Антонов был взбешен: «Пьяные свиньи! С ними добьешься великих побед!»
Он даже не захотел возвращаться в Каменку к Плужникову. Офицеру Богуславскому, красавцу, любимцу Плужникова, поручил с двумя полками вернуться на базу, а сам с гвардейским полком, костяком которого были бывшие его дружинники, ускакал на Паревку, где отлеживался у надежных людей его больной брат Дмитрий.
А Плужников не был дураком, он и не рассчитывал на одного Антонова. Во всех волостях и уездах через своих агентов отыскал Плужников головорезов, способных возглавить шайки дезертиров. Эти маленькие вожди – караси, лобаны, дергачи, губаны – никому не подчинялись и ни перед кем не отчитывались за свои действия, если не считать одного неписаного закона – закона круговой поруки.
А в народе обо всех этих шайках говорили просто: рыбак рыбака видит издалека. Говорили потихоньку: боялись и ненавидели.
Было кого ненавидеть.
Вместе со своим карай-салтыковским холуем Иваном Семеновым Плужников сидел под липой, склонившейся над рекой, и небрежно забрасывал удочку. Он знал, что Антонов приедет сюда из «столицы» Каменки вместе со своей зазнобой, и потому был не в духе.
Вековые дубы, неохватные сосны стояли, притаившись, по берегам Вороны, и лишь сухие листья нарушали мертвую тишину этих мест – опадая, цеплялись за ветки, казалось, кто-то крадется, ломая ногами валежник.
Но Плужников не боялся – надежные телохранители бродят неподалеку, собирая грибы.
Он и за поплавком не следил – за него это делал Семенов. Батько думал. А думать было о чем. Не нравился ему капризный Антонов. Куда лучше исполнительный и храбрый Богуславский. Даже Токмаков ближе его сердцу – хитрый, выдержанный татарчук. А этот носится со своей славой, как с писаной торбой!
Плужников даже сплюнул в реку. Семенов покосился на него, но промолчал.
Да, но со славой его приходится считаться. Ему нужна слава – черт с ним, бери, а «Союзу» нужна власть и земля. Сам натолкнул на вывод – разделить войско на две армии, с общим штабом. Богуславский – достойный офицер. На этом и стоять будем.
Вскоре из-за поворота реки показалась лодка. Плужников пригляделся. Ну, конечно, с Иркой Горшеневой! Она тихо напевает «Пряху», а он орудует веслом, не спуская глаз с девки. С Косовой Маруськой не растащишь и эту арканит! Щеголь несчастный! Плужников снова плюнул в воду, бросил удочку и встал.
– Подъедет – оставь девку тут. Пусть костер разжигает да уху варит, а его ко мне пошли. Я у барской пристани сяду...
С ненавистью наблюдал он из-за прибрежного куста, как Антонов на руках вынес Ирку на берег. Хлыщ! Бабий угодник!
– Ну что, намяукался, кот? – с нескрываемой досадой встретил он Антонова, весело подошедшего к назначенному месту.
– Все, Старик! Маруську побоку. Пусть с полком воюет, она кровожадная, а Ирка для любовных дел создана. Ягодка!
Плужников укоризненно покачал головой и продолжал:
– Ну, так вот, Степаныч, дело наше разгорелось не на шутку. Наши комитеты полки сколачивают и отряды. Не ахти какая конница – подушка вместо седла да обрез, – а для счета полезно. Битюковский, Павлодарский, Пахотноугловский, Козловский, Нару-Тамбовский полки уже действуют. Командиры не вояки, а для налетов сойдут. Нам главное – видимость регулярных войск создать. А там, глядишь, поляки амуницию подбросят, да и нам спать нечего – склады громить надо, а не в бои ввязываться... О тебе мы славу по селам пустим: полководец непобедимый! – Плужников взглянул при этих словах на Антонова: ну конечно, расплылся в улыбке, не сдержался.
– А как с ними связь держать? – притворно насупившись, спросил Антонов.
– Вот об этом и речь. Главоперштаб утвердить надо. Держать его подальше от войск. Пусть кочует из села в село по южной границе губернии. Полки на две армии разбить. Бог две руки дал: одну отсекут – второй креститься можно. Богуславский согласие дал второй армией командовать. – И Плужников снова взглянул на Антонова. Перекосило завистника! Но молчит, знает, что люб Богуславский всему губкому.
– А кого в главоперштаб метишь? – С нескрываемой тревогой Антонов уставил свои бесцветные глаза на Старика.
– Тебя начальником. – При этих словах Плужникова Антонов опустил глаза. – Токмакова помощником. Эктова как оперативного штабиста. Ну и мы с Богуславским. Знамена полкам уже заказал, и девиз на них будет: «В борьбе обретешь ты право свое!..»
– Неплохо придумано, – дернулся всем телом Антонов. – Только решить надо, посоветоваться. И вот что... – уже тоном начальника заговорил он, – выработать устав армейских судов. За несвоевременное питье самогона: первый раз – убеждение, второй раз – плети. Для командиров – разжалование в рядовые.
– Я бы совсем ее запретил, да без толку. Тогда всех командиров разжалуем, – возразил Плужников.
– А для острастки судить за это надо. Главное – устав объявить всем, как в настоящей армии.
– Ну, за этим дело не станет. Так ты в основном согласен?
– Не торопи, не торопи, я больше тебя обо всем этом думаю. Свое решение скажу, как приеду в Каменку. Назначь сбор всех командиров полков, тогда и решу. А документы готовь. Поправить будет недолго.
«Кочевряжится еще, шаромыжник», – с ненавистью подумал Плужников.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Панька отпросился в тот день у начальника штаба съездить в коммуну, проведать жену и сына.
Заехав на квартиру переодеться, Панька увидел открытую дверь и сидящих на узлах мать, Машу с ребятишками и своих младших сестер.
Кланя дала им ключ от квартиры и велела сказать мужу, что, как станет сынишке лучше, она сразу вернется в Тамбов, а пока побудет с матерью в их старом доме.
Выслушав рассказы сестер о событиях в соседних селах, Панька забеспокоился и решил немедленно скакать туда, чтобы Кланю с сыном вывезти из Кривуши.
Мать и сестры стали уговаривать Паньку не ездить, не рисковать, но пришедший из исполкома отец одобрил Паньку и попросил передать Андрею Филатову, что всех разместили в доме коммунаров и его задания Ефим выполнил.
– У меня конь лихой. Через два часа там буду, – с гордостью сказал отцу Панька, выезжая со двора.
– Только ты в объезд скачи. Сначала край Козловской дороги, потом свернешь на Матыру. Поглядывай!
Панька скакал легким наметом, радостно думая о близкой встрече с женой и сыном. Опасность такого свидания возбуждала в Паньке даже какую-то задорную веселость, – он скакал, насвистывая бодрый кавалерийский напев.
Вскоре показались крылья мельницы. Конь легко выскочил на бугор и заржал, почуяв близкое жилье. И, словно в ответ на это ржанье, послышались близкие выстрелы у мельницы.
Панька пришпорил коня и поскакал вниз, к Кривушинскому оврагу. Внизу, у кустов, конь вдруг словно споткнулся – рухнул на землю. Панька вылетел из седла, перевернувшись через голову лошади.
Он оценил обстановку в одно мгновение. Пусть те, кто стрелял, думают, что убит и он. Вставать нельзя, надо уползти в кусты. Превозмогая боль в плече, Панька пополз...
Стрельба со стороны коммуны была все слышнее. Ритмично стучал пулемет. Наверно, отстреливались продотрядчики. Панька сунул руку в карман и оцепенел: нагана там не было.
Пробраться бы к своим, в коммуну, залечь с ними в цепь... И им овладела вдруг смелая мысль: а что, если вдруг встать и зашагать, будто ничего не произошло? Могут принять издали за своего. На нем ведь нет формы.
Панька встал, отряхнулся и пошел в сторону коммуны.
Стрельба все нарастала и нарастала, послышались крики сотен глоток в саду – бандиты наступали.
Вскоре Панька увидел, как за мельницей, на взгорке, заметались фигуры бойцов продотряда, отступавшие в ту сторону, откуда прискакал Панька. Но пулемет все еще стучал в коммуне, – значит, кто-то прикрывал отход.
Наконец все стихло.
Панька остался один!
Совсем недалеко дом Аграфены. Там Кланя и больной сынишка. Как пройти к ним? Как миновать открытые огороды, как войти в дом? А если там бандиты? Перележать в канаве до вечера?
Он свернул к большому кусту, но споткнулся обо что-то и упал. Не успел осмотреться – его уже подмяли под себя двое бандитов.
– Чего так храбро гуляешь? У нас тут засада, – засмеялся старший.
– Ты чей? Местный? – осведомился другой.
– Местный. Чего ж мне прятаться?
– Поведем к Сидору.
– Отпустите, братцы, – попросил Панька. – К больному ребенку и к жене иду. Простой смертный я, как и вы.
– А ну веди, показывай, где жена и сын.
Панька обрадовался решению бандитов – может быть, не поведут к Сидору? Отпустят? Он зашагал к огороду Аграфены, чтобы с подворья подойти к дому.
Дверь с опаской открыла Аграфена. Увидев Паньку, позвала Кланю. Та кинулась к нему в объятия с радостью, но, увидев за его спиной бандитов, заплакала.
– Ну, ты завтра приди сам запишись у Сидора. А то хуже будет, – сказал старший.
Паньку отпустили. С радостью захлопнула Аграфена дверь.
К сумеркам все было готово. Решили, что Панька будет нести ребенка на руках – чтобы не придирались встречные бандиты.
Панька взял на руки завернутого в голубое стеганое одеяльце сына, Кланя надела на руку узел. Идем, мол, к бабке лечить.
Аграфена расцеловала обоих и вывела за калитку...
От плетня вдруг отделились три человека.
– Куда, сучий сын, торопишься?
Паньке голос показался знакомым.
– Отец твой меня на тот свет отправил, а я оттуда вернулся, чтобы за Тимофея поквитаться. Не узнаешь?
Панька узнал голос Сидора.
– Панька! Бежи! – крикнула не своим голосом Аграфена. Она выхватила у него из рук ребенка, кинулась назад в калитку. Кланя обняла Паньку, защищая его своим телом.
– Кланя, уходи в Тамбов... передай дяде Васе, – торопливо зашептал Панька.
– Нет, нет, не отдам! – закричала Кланя. – Петьку убили и Паньку хотите у меня взять? Звери! Бандюги проклятые!
Сидор подошел вплотную:
– Клашка, уходи в дом, добром говорю. Мы с бабами не воюем, а плетей всыплю!
– Звери, звери! Бандиты! – в исступлении кричала она, тиская в объятиях Паньку.
Сидор полоснул ее плетью по спине, рванул за руку. Она бросилась было за Панькой, но Сидор преградил ей дорогу, угрожающе выставив револьвер.
Кланя увидела, как упирающегося Паньку бьют в спину прикладом, и замертво упала на землю у ног Сидора.
Утром, исполосованный плетьми, Панька шагал к своей могиле...
Сидор не пожелал сам пачкать об него руки. Отдал падовскому уголовнику – Псёнку.
Странное чувство владело Панькой, словно все было во сне. А зачем в руке лопата? Ах да! Его заставят рыть себе могилу... Жнивье больно накалывает босые ноги – нет, это не сон!
И все равно Панька не верит, что вот сейчас в такой теплый осенний день он умрет, что не увидит больше ни Клани, ни сына.
Он шагал быстро, сам не зная, для чего: то ли надеялся, что отстанут от него эти падовские бандиты, то ли хотел, чтобы скорее все кончилось...
– Не торопись, куманек, пуля все равно догонит, – с издевкой сказал Ванька Псёнок, поправив на плече обрез. – Сенька, пхни его прикладом в зад, что он, оглох, что ли?
Сенька, худенький, длиннолицый блондин, ровесник Паньки, неуверенно толкнул прикладом в спину – чувствовалось, что впервые идет на такое дело.
«Может, дать деру? – мелькнуло в голове. – Пусть пуля догонит и убьет сразу...» Но надежда на какое-то невероятное спасение сильнее отчаяния. На что надеялся Панька – сам не знал. Просто очень хотел жить, – любовь Клани и рождение сына взметнули в нем столько сил и энергии!
Только бы жить...
– Ну, стой, хватит, – небрежно сказал Псёнок.
Панька остановился.
– Торопиться некуда, – продолжал Псёнок. – Полюбуемся, как ты себе могилу копать станешь. Так дядя Сидор велел. Пусть, грит, копает, меня вспоминает, слезьми обливается и за отца прощения просит. А тогда, грит, и убивайте, как вам захочется.
У Паньки вдруг страшная тоска засосала под ложечкой. Он окинул взглядом поле – ничего уже не случится, никто ему на помощь не спешит, да и никто не знает, в какое дурацкое положение он попал и как глупо должен погибнуть.
Панька расслабленно оперся на лопату и покосился на Псёнка. Тот оскалил свои гнилые, прокуренные зубы:
– Что? Ослаб? Тошно от моих слов стало? Не то еще будет... Я умею шабашить! Читай молитву, коль не забыл. – Он вынул кисет, стал свертывать цигарку.
Панька никогда не видел более ненавистного лица. Он опустил глаза и увидел вмятые в землю острием лопаты короткие стебельки ржаной соломы...
Мысль работала лихорадочно быстро... Лопата!.. Это же оружие! Убить хоть одного ненавистного Псёнка! Я вам, гады, легко не дамся!
Панька, не поднимая головы, удобнее взял черенок лопаты.
Послышались удары о кремень – Псёнок высекал огонь.
В безумном порыве борьбы за жизнь Панька взмахнул лопатой и с диким криком рубанул железным острием по голове Псёнка. Все это произошло в одно мгновение. Сенька с испуга выстрелил мимо и, увидев, как рухнул на землю окровавленный Псёнок, а Панька занес уже лопату над ним, метнулся в сторону и бросился бежать.
Панька вытащил из-под убитого обрез, выстрелил в Сеньку, но промазал. Он весь трясся, словно в лихорадке, хотя мысль работала четко. Без упора не попасть. Он упал на живот возле тела Псёнка, положил на него обрез и снова выстрелил.
Сенька схватился за плечо, осел на землю.
До крови исколов жнивьем свои ноги, Панька подбежал к Сеньке.
– Не убивай, Паня, милый, добрый, век буду за тебя молиться. Ты и так ранил меня... Возьми с меня все, только не убивай. Насильно меня Псёнок... не хотел я. Возьми меня с собой, куда ты, туда и я...
– А не подведешь, гад?
– Богом и матерью клянусь. – Сенька перекрестился.
Панька разрядил Сенькин обрез, швырнул его далеко в сторону.
– Счастье твое, что руки у меня от злости тряслись, легкой царапиной отделался, а то бы припечатал к поминанию. Вставай, пошли.
К вечеру бандиты нашли труп Псёнка.
Взбешенный Сидор бросился к дому Аграфены.
– Панька забегал сюда? – брызгая слюной, закричал он на Аграфену, кутающую в пеленки внука.
– Когда? – с радостным предчувствием спросила она. – Отпустили, что ли?
– Я вам отпущу, паразиты беспортошные! На краю света сыщу беглецов! Говори, паскуда, куда он мог убежать? – подступил он к ней, взмахнув нагайкой. – В каком селе родичи? Ну?
– У нас во всех селах родичи, не как у тебя! – ответила Аграфена.
– На́ тебе, корова, родичей! – хлестнул ее Сидор нагайкой по плечу. – Говори, куда Клашку спрятала? Ее заложницей возьмем!
– Ты чего с бабой-то воюешь, слюнтяй, – вдруг отпихнула она его от себя так сильно, что Сидор чуть не упал.
– А-а, краснюки проклятые! – взревел Сидор. – Дьявольское племя! Еще драться со мной?! – Он выстрелил в нее из нагана, кинулся к ребенку.
Аграфена не упала. Медленно развернулась, опустив руку, нащупала донце, взмахнула, но ударить не успела, – двое бандитов, сопровождающих Сидора, в упор выстрелили в нее из обрезов.
Сидор, обезумев от страха и мести, выпустил в плачущего ребенка все оставшиеся в нагане пули и диким голосом крикнул своим спутникам:
– За-па-ливай! Жги проклятых!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Двадцать восьмого сентября Василий Ревякин был вызван к председателю Губисполкома.
Убеленный сединами большевик Александр Григорьевич Шлихтер разговаривал с кем-то по телефону. Жестом пригласил Василия сесть.
– Да, вот Ревякин уже явился. Чекисты пунктуальны. Жду вас. – Он повесил трубку и усталыми глазами стал изучать лицо Василия.
– Партия поручает вам, товарищ Ревякин, особо важное задание. Вот телеграмма Владимира Ильича Ленина. Прочтите.
Василий взял телеграмму, подписанную Лениным.
«Ввиду создавшегося катастрофического положения поступлением хлеба, наличность запасов на Западном фронте – два, Москве и Петрограде – один день, приказываю напряжением всех сил, использованием всех средств губернии, не позднее первого октября фактически загрузить, отправить Москву адрес наркомпрода поименованных отправок два маршрута с хлебом, тридцать пять вагонов каждый с специальными проводниками... No 198.
– Вам ясно, насколько ответственна задача?
Василий вернул телеграмму, молча кивнул.
– Уполномоченным Губисполкома поедет губпродкомиссар, а вы с отрядом будете сопровождать его до Староюрьева и обратно. Почему Староюрьево – вы должны сами догадаться. Этот район еще не подвержен зеленой чуме, там меньше эсеров и беднее, а значит, и отзывчивее народ. Будете помогать во всем, вплоть до погрузки хлеба. Пошлете из отряда своих проводников до самой Москвы. Заготовьте им документы. Будьте осторожны в пути. Хотя вы и имеете уже опыт борьбы с бандами, почему мы и остановились на вашей кандидатуре, но предупредить считаю нелишним. Задача понятна?
– Понятна, товарищ председатель. Разрешите идти готовиться?
– Идите. Сейчас придет ко мне губпродкомиссар, мы условимся о точном времени отъезда. Будьте готовы каждую минуту. Сами видите – срок два дня.
Василий попрощался и вышел из кабинета. Только тут, за дверью, не стесняясь секретарши, он глубоко и шумно вздохнул, словно не дышал, сидя в кабинете...
Двое суток без сна, без передышки работал отряд губпродкомиссара Гольдина в Староюрьеве по отправке двух эшелонов хлеба по тридцати пяти вагонов в каждом. Пока грузили хлеб из элеватора, Василий с отрядом метался по соседним волостям, организуя обозы хлеба, ибо зерна в элеваторе едва хватило на один маршрут.
Когда последний вагон был опечатан, все облегченно вздохнули.
Гольдин подошел к Ревякину:
– Победа, товарищи! Иду давать телеграмму Шлихтеру! И – в путь. Ты, Ревякин, с остатками отряда возвращайся в Тамбов, а мне приказано самому явиться в Москву с хлебом. Вашему отряду разрешили отдыхать целые сутки. Так что ты можешь даже заехать вместе с отрядом в коммуну, повидаться с семьей.
Василий радостно подал руку комиссару.
Отдохнуть в селе, в коммуне, где можно отоспаться и хотя бы наесться досыта, – эта перспектива обрадовала каждого бойца отряда.
Скакали, напевая песни, словно и не было усталости.
Сокращая путь, взяли прямо на юг. Вот уже миновали Глазок, проехали Никифоровку. Остановились на водопой у речушки Сурены.
С ветхого мостка сошел старичок с сумой – видимо, странник – и, сняв рваную шапку, перекрестился.
– Куда, люди добрые, путь держите? – спросил он.
– А тебе что? – крикнул на него один из бойцов.
– А то, голубок, что смута идет по земле. Люди друг друга секут и убивают. Не знаю, кто вы, красные ли, зеленые ли, только там, куда вы едете, войску много...
Бойцы переглянулись, Василий подошел к старику, ведя коня в поводу.
– Мы, отец, красные. Не бойся нас, скажи, какие там войска?
Старик помутневшими глазами осмотрел одежду Василия, остановил взгляд на шлеме со звездочкой и доверительно тихо сказал:
– Зеленые гуляют до самых Волчков.
– А в Кривуше? – нетерпеливо спросил Василий.
– В Кривуше коммуну разогнали, говорят.
Бойцы окружили старика, тревожно зашептались.
– Убили кого-нибудь из коммунаров? – с тревогой спросил Василий.
– Этого не знаю. На хуторе мне баяли про коммуну. Доехайте, прознайте сами. Там зеленых нет.
Василий вскочил на коня, поправил снаряжение.
– Спасибо, отец, что сказал. – И взял с места в галоп.
Дорога пошла хуже. Моросил дождь, и потому Василий торопился.
Перед Светлым Озером, на взгорье, резко осадил коня и приказал:
– Отсюда видны все дороги. Трое – ты, ты и ты – останетесь на дозоре. А мы заедем на хутор.
У первого же дома спешился, постучал в окошко.
В дверь выглянула молодая женщина. Увидев военного, она испуганно вскрикнула, перекрестилась. Потом, узнав Василия Ревякина, улыбнулась и подобострастно спросила:
– Ты к Соне, что ли? Она...
– Нет, нет, – перебил ее Василий, – ты про Кривушу чего знаешь? Старик нам по дороге встретился. Говорит, там банда. Правда это?
– Правда. Карась там с Сидором Гривцовым третий день пануют.
– С коммунарами что?
– Говорят, все в Тамбов убежали. Аграфену убили только. Она дома оставалась.
– А еще что слышала?
– Туда наши ходить боятся. Один Макар ездил. Евойная Сонька-то, слыхал, что отмочила?
– Что? – насторожился Василий.
– За Карася замуж вышла! Бандитка стала, красные галифе надела.
– Неужто правда?! – удивился Василий.
– Не веришь – к отцу заехай, он сидит дома. – Она обиженно отвернулась и хлопнула дверью.
Василий опустил голову, зажмурил глаза и ясно увидел Соню в красных галифе.
Он молча сел на коня и через весь хутор галопом – к дому Сони. Спешился.
Окна забиты накрест тесинами – значит, дом пустой. Бандитка! Соня – бандитка! Карась убивает людей. Она равнодушно смотрит на это, а может быть, и вместе с ним!..
В бешенстве Василий подскочил к окну, рванул тесину, другую... Кулаком разбил переплет. Зазвенело стекло. Заглянул внутрь – жильем давно не пахнет.
Из-за угла дома вдруг выглянул курносый конопатый мальчишка в нахлобученной на глаза шапке.
– Дядя! Это дом бандитки. – Пацан скрылся так же быстро, как и появился.
Василий посмотрел на камышовую крышу и вспомнил: когда он впервые стоял с Соней на крыльце, дождь стучал по железной крыше. Да уж не ошибся ли домом? Нет, не ошибся, вон она, железная крыша, над крыльцом.
Сейчас идет мелкий дождичек – не слышно, как стучит о железо, а тогда барабанил громко, радостно, и сквозь его дробный шум слышались ее слова: «Заходи, не бойся, бандитов нет. В доме давно мужиком не пахнет».
Василий сел на коня, подъехал к стене дома со стороны двора, откуда не видно хутора. Из большой зажигалки, подаренной кирсановскими литейщиками, выплеснул остатки бензина на камыш и чиркнул колесиком об кремень.
Мгновенно вспыхнуло пламя. Шипя и облизывая сырые камышины, оно поползло в стороны...
Все это он проделал в каком-то неистовом забытьи, которое бывает у человека в моменты огромного душевного потрясения.
– В Тамбов, – тихо приказал он бойцам и пришпорил коня.
Вымахнув галопом на взгорок за хутором, где стоял дозор, Василий остановил коня и, сам не зная для чего, снял шлем.
Бойцы повторили его жест, даже не догадываясь о том, что это значило, а спрашивать сейчас они не решались.
С неба тихо опускался мелкий осенний дождик, где-то прогремел, словно гром, орудийный выстрел.
С взгорка хорошо был виден стоящий на отшибе от хутора дом, который пылал огромным багровым костром.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Большие хлопья снега медленно оседают на все, что встречается на пути: на испачканные кровью руки бандитов, на пропотевшие насквозь от дальних переходов буденовки красноармейцев, на следы конских копыт, изрябивших, словно оспой, все поля и дороги; оседают на неубранные копны ржи и брошенные в поле трупы...
Падает равнодушно снег, тает, впитываясь в сырую ноябрьскую землю, а где-то падают подкошенные свинцом жизни... Впитает и их когда-то мать сыра земля, как эти снежные хлопья...
Смотрит Панька, как исчезает снег во влажных комьях пашни, и думает тяжелую думу о страшной гибели сынишки и тещи. Лежат обугленные трупы под пепелищем, и некому даже предать их земле. Не дает Паньке покоя мысль, что своим спасением он погубил две дорогие ему и Клане жизни. И как ни убеждает его Кланя, как ни оправдывает себя он сам, – нет покоя душе. А руки до боли тискают гранату и револьвер, спрятанные в карманах.
– Хватит тосковать, братишка, – подошел к Паньке молодой бравый командир латышских стрелков Альтов, за которым Панька прискакал по приказанию командующего Сампурским боевым участком Маркина. – Скоро покончим с бандюками. К невесте вернешься с орденом.
– Моя жена со мной, – ответил Панька. – Медсестрой в Рязанском батальоне. Сынишку-малютку у нас убили бандиты в селе... И сожгли.
Альтов нахмурился, молча потряс Паньку за плечо:
– Крепись, братишка! Мстить надо!
Маркин был недоволен результатом боев в Понзырях и Верхоценье. Бандиты ушли безнаказанно и теперь готовят нападение на Ивановский совхоз, где коммунисты кормят и охраняют триста отборных кровных лошадей.
Командующий боевым участком уже показал свое военное мастерство и личную отвагу в Кирсанове и Рассказове. Теперь ему предстояло выправить положение на третьем боевом участке – в Сампуре.
В штабной вагон собрались все командиры.
Маркин сразу, без предисловий, приступил к делу.
– У нас под охраной два элеватора, полные хлеба, несколько складов кооперации с кожевенными товарами и мануфактурой. В десяти километрах конесовхоз. Антонов рвется к этим богатствам. Он решил создать регулярные части. Прошу подойти к карте.
Познакомив с данными разведки, командующий изложил свой план обороны:
– Рязанскому батальону занять позиции у элеваторов. Коммунистическому отряду Матвеева охранять склады и пакгаузы на станции. Рота двадцатого полка должна немедленно выступить в Ивановский совхоз. Латышским стрелкам Альтова стоять в Дмитриевке в резерве. Бронелетучке Саленкова – курсировать между вокзалом и первым элеватором. Во время боя обстреливать район Петровское. Бронелетучке Мачихина ходить от второго элеватора до Чакино, обстреливать Хитровский участок. Вопросы есть? Предложения?
Командиры взяли «под козырек»:
– Все понятно!
– По местам, товарищи командиры. Не терять ни одной минуты.
Заметив в дверях адъютанта Олесина, Маркин насторожился:
– Что случилось?
– Эскадрон в двести сабель с пиками прибыл из тульской Губчека!
– Задержитесь, товарищи командиры. Познакомимся с туляком. Зови, Олесин, командира.
В купе вошел кавалерист в буденовке, доложил о прибытии.
– Сколько времени эскадрону нужно на отдых? – спросил Маркин.
– Сутки, товарищ командующий.
– Что? Вы с ума сошли! Через полчаса двинетесь в Ивановский конесовхоз. Вечером ожидается бой.
К полуночи подул сильный ветер, взвихривая сырой снег. Сквозь пелену едва слышно донесся одинокий орудийный выстрел.
Маркин быстро очнулся, поднял голову с жесткой подушки, выглянул в вагонное окно. «Неужели в такую метель пойдут?»
Зазвонил телефон. Командир бронелетучки Саленков докладывал о прорыве заставы со стороны Хитровки. Орудийный выстрел послышался у конесовхоза.
Командующий приказал Саленкову вести обстрел и, бросив трубку, выскочил из вагона.
Перед ним, как из-под земли, выросла фигура Паньки.
– Ни черта не видно! – заругался Маркин. – Олесин, скачи в Рязанский батальон. Мой приказ: беречь патроны. Подпускать врага ближе, не палить в метель. Без приказа не отходить, держаться насмерть! В пешем строю бандиты – не вояки. Скачи! – И уже вслед крикнул: – Если нужно, останься там!
Он вспомнил, что жена адъютанта служит медсестрой в Рязанском батальоне.
Маркин вернулся к телефону. Обстановка прояснилась. Антоновцы наступали с двух направлений. С юга, со стороны села Петровское, они обрушились на Ивановский конесовхоз (там действовал Богуславский, только что назначенный оперштабом бандитов командующим армией). С севера, из района Хитровки, на станцию обрушился Токмаков.
Стрельба слышалась все ближе и ближе. Участились орудийные раскаты: это бронелетучка обстреливала южный район.
Сидеть у телефона было теперь бесполезно. Маркин оставил в купе начальника штаба, приказав ему резерв отважных латышских стрелков послать к конесовхозу.
К вагону гнал галопом верховой.
– Кто? – резко спросил Маркин, выхватив револьвер.
– Посыльный с вокзала. Нас окружают.
– А пулемет почему молчит?
– Пулеметчика убило.
– Слазь с коня! – приказал Маркин.
Легко вымахнув на седло, он поскакал к вокзалу.
У пулемета возился какой-то бородач. Оттолкнув его, Маркин развернул пулемет на выстрелы и крики. Мокрое холодное тело пулемета вздрогнуло и забилось в горячем гневе. Крики бандитов смолкли, но пули все еще летели из невидимого за метелью пространства.
– Батальон коммунистов! – крикнул командующий. – За мной! Вперед! Бей бандитов!
Бородач схватился за пулемет рядом с рукой командующего, и они покатили его по слякоти вперед, навстречу метели и выстрелам. За ними бежало не более десятка красноармейцев из охраны вокзала.
В это время рязанцы вели горячий бой у элеваторов. Антоновцы, оставив коней в Периксе, наступали пешим строем. Они разворотили один из путей, по которому шла бронелетучка Мачихина, и кинулись к элеваторам. Мачихин спешил свой отряд и ударил пулеметным огнем во фланг бандитскому наступлению.
Пьяные бандиты, изрыгая похабные ругательства, лезли на рязанцев. Они уже были совсем близко. Бойцы, залегшие в промозглую слякоть, дрожали от холода и страха.
И вдруг сзади цепи послышался слегка охрипший, но звучный голос командующего:
– Борцы революции! Ни шагу назад. Вперед, только вперед! – Маркин вырвался туда, откуда летели пьяные ругательства, и бросил одну за другой две гранаты.
Панька Олесин с Кланей были на фланге батальона, но ветер донес и до них крик командующего.
Паньку словно подбросило какой-то могучей горячей волной. Он вскочил и побежал вперед.
– Ура-а! Братцы! Ура-а! – закричал он в исступленном порыве, забыв обо всем на свете.
Но цепь не поднималась.
– Что же вы, ребята? – с укором крикнула Кланя в цепь. – Ну, родные! Вперед! – И кинулась за Панькой, придерживая санитарную сумку.
– Ура-а! – прокатилось по цепи сначала неуверенно и тихо, а потом, когда Панька бросил гранату и еще раз громко крикнул: «Братцы! Бей бандитов!», «ура» понеслось, схваченное и усиленное ветром, мощно и грозно.
Командующий пропустил цепь вперед, подбежал к пулеметчику:
– Ты чего лежишь? Чего ждешь? Вперед! За цепью вперед!
Бандитов гнали до самой Периксы.
Кланя потеряла из виду Паньку, она едва поспевала за бойцами, которых неудержимо влекло вперед радостное чувство победы.
А Панька уже ворвался в первый дом села и хриплым от бега голосом крикнул:
– А ну кто тут который? – Он и сам не знает, как всплыли в памяти эти отчаянные слова Петьки Куркова, но он их произнес именно так, как должен был бы произнести Петька, – сурово, беспощадно, героически.
Плешивенький мужичонка упал на колени, снял шапку и заплакал:
– У меня вороного мерина взяли бандюки проклятые, а серка паршивого мне бросили, поскакали они на Кензари край речки. Догони, солдатик, отбей у них мово вороного. Такого век не наживу. Без него я с тоски подохну!
Панька с досадой махнул рукой и выскочил из дома...
Ивановский конесовхоз горел, подожженный снарядами. Несколько часов длился бой. Латышские стрелки под командованием беззаветно храброго Альтова подоспели вовремя. Они ударили бандитам в тыл, и те от неожиданности стали разбегаться куда попало, бросая все, что тащили с собой в обозе.
Было там и несколько подвод, груженных сахаром. Этот сахар Богуславский награбил на Покровском заводе; мечтал попутно воспользоваться лошадьми в Ивановке. Да не удалось...
На другой день, 6 ноября, Маркин доложил Тамбовскому военному совету о ходе операции и результатах боев. Свыше ста убитых бандитов и более двухсот раненых, много трофеев. Отличились в боях многие командиры и красноармейцы... В списке отличившихся были имена и супругов – комсомольцев Олесиных.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда Сидор привез Митрофана в Воронцовский лес, тот опешил, увидев, как привольно живут в лесной тиши люди... Неподалеку от землянок стоят коровы, которых доит какой-то бородатый толстяк. Тушу барана разрубают и бросают куски в большой котел, похожий на церковный колокол.
В костер подкладывает сухой валежник красивая женщина в красных галифе.
Всмотрелся – Соня! Макарова дочка! Зачем она здесь? Неужели не боится?
– Ты смотри, – предостерег Сидор. – Она теперь Карасева краля. Самогонку пьет чище мужика.
У штабной землянки сидел часовой, дымя самосадом.
– Сам где? – спросил Сидор у часового.
– Дрыхнет. День ангела справляли, перебрали малость.
Сидор подвел Митрофана к костру, рассказал Соне, кого привел в отряд.
Соня придирчиво осмотрела мешковатую фигуру Митрофана, улыбнулась.
– Гвардеец? – спросила у Сидора.
– Трус первейший, а не гвардеец. Отец тележного скрипа боялся, а этот и сам себя боится.
– Это правда? – Соня ласково посмотрела на Митрофана.
– Правда, – опустив голову, сказал он. – Я трус. Из-за этого меня даже убивали. Дядя Сидор спас.
Сидор рассказал все, как было. Соня слушала, поправляя в костре угли под котлом.
– Оставь мне его помощником, дядя Сидор, – попросила она.
– А что ж... К строю совсем непригодный. Бери на кухню. Только служить он и мне будет! Идет?
– Твой он и будет, не беспокойся, – с улыбкой подтвердила Соня.
И началась у Митрофана лесная привольная жизнь. Лишь тоска по оставленной в беде старухе матери омрачала его дни, но Соня эту тоску заслонила собою.
Случилось так, что весь отряд ускакал на митинг в Большую Липовицу, куда приехал антоновский оратор Ишин.
Кроме охраны, никого не было. Соня позвала Митрофана в мелколесье за валежником, да так и прилипла сама к нему, будто любила всю жизнь. От ее горячих поцелуев совсем ошалел Митрофан, даже не замечал винного противного перегара.
Боязливо держа ее в объятьях, он дрожащим голосом тянул:
– Боюсь я, Соня, убьет меня твой...
– Да кто же узнает-то? Глупый. Одна я да моя тоска... Разве я скажу? Ну?..
Это нетерпеливое «ну» сразило Митрофана.
Так и стали они ходить за валежником вместе. Ни у кого даже и подозрения не было, что такой «тюфяк» может увлечь «королевну».
И сам Митрофан, уже привыкший и полюбивший Соню преданной бескорыстной любовью, не мог понять, для чего она связалась с ним, когда в отряде столько удалых красивых парней, готовых ради нее на все.
Да и откуда было знать ему, что Соня искала в нем Василия, который в ласках был такой же вот сдержанный, тихий и робкий, а ее бурная натура только и могла любить стыдливого, тихого мужчину, которому она как бы заменяла и любовницу, и подругу, и мать. Соня даже пить стала меньше, и лицо ее похорошело от внутреннего ласкового света.
Так бывает – отгорели и почернели уже дрова, упавшие одиноко от костра, но поверни их другой стороной к горячим углям, они вспыхнут и осветят вновь твое лицо.
Соня не хотела верить своему тихому счастью, не хотела обманывать Митрофана...
Однажды она вдруг сказала ему:
– А ты знаешь, что я пропащая?
– Как это – пропащая?
– Казаки меня насиловали во рже...
– А меня чуть до смерти не убили, – с наивным сочувствием ответил Митрофан. И больше ничего не сказал. Соня поняла, что в его нетронутой душе нет других чувств, кроме добра к людям и жалости к чужому горю, и она еще больше привязалась к нему. Прижималась к его груди и, зажмурив глаза, гладила его волосы, вспоминая свои самые счастливые часы с Василием.
Как-то осенью Митрофан случайно подслушал разговор Сидора с часовым.
Сидор только что вернулся из рейда, был легко ранен в руку. С бешеной злобой он рассказывал, как расправился с Аграфеной и ее внуком за Паньку, убившего Псёнка и убежавшего из-под расстрела вместе с Сенькой.
У Митрофана поднялись волосы дыбом.
Вон она какая, лесная тихая жизнь-то! Для него она только тихая. Совеем недавно кормил он кашей с бараниной и Псёнка и Сеньку, а теперь Псёнка нет в живых, а Сенька у красных. Митрофан никак не мог себе представить, как это Панька мог убежать из-под расстрела, он представился ему богатырем, хотя Митрофан помнил Паньку щуплым, неприметным парнем.
А Сидора Митрофан стал еще больше бояться – у него не укладывалось в голове, как мог застрелить маленького ребенка и женщину человек, который его, Митрофана, спас от смерти, подняв никому не нужного на дороге.
Соня долго плакала, узнав от Митрофана, что случилось в Кривуше.
Карась перевел отряд к кордону. Соня теперь реже встречалась с Митрофаном, да и он как-то стал сторониться ее, – видно, далеко зашло его чувство к ней и проснулась в нем беспокойная ревность. Она заметила, что Митрофан стал чаще бриться, раздобыл у кого-то красивую кожанку. Даже походка его стала энергичной и твердой.
Близились холода...
Однажды Митрофан зашел на кордон, постучался к Соне в горницу.
Она вышла неубранная, пахнущая постелью и самогоном и кинулась было к нему на шею. Митрофан осторожно снял ее руки с плеч и грустно сказал:
– Муж твой сейчас придет. Теперь нас всех в полк. Он командиром будет, Сидор помощником, а я у них связной. Коня уже дали с седлом. Кончилась моя покойная жизнь. Чует мое сердце, Соня, не встретимся больше. Погибну я. Прощай! В Каменку едем нынче.
– Нет, нет. Увидимся. Я с полком буду ездить. Ни на шаг от тебя не отстану! Слышишь?
Митрофан взглянул на нее. Сколько тоски и страдания было на ее лице! Он озирнулся на окно и схватил ее голову. Жадно целуя, умолял:
– Убежим вдвоем на край света! Ускачем в другую губернию!
– Везде нас, Митроша, найдут и расстреляют. Ведь бандиты мы!
– А ты всегда будешь со мной? Не обманешь? Рядом с тобой я не буду трусом! Убей тогда меня своей рукой, вот этой рукой... Убей, если буду трусом!
И он снова жадно прильнул к ее губам.
Над белыми следами полозьев, уходящими к горизонту, висит раскаленный шар. Захару кажется, что мороз стиснул солнце в своих ледяных объятьях и из него уже сыплются искры – так ярко загораются в вечерних лучах мелкие льдинки, оседающие на землю из морозного воздуха.
Захар никогда не любил зимы, а тут залюбовался видом родного села, словно и не лапотная Кривуша впереди, а сказочная деревушка, нарисованная на картинке.
Фиолетовые тени легли от труб на снежные шапки домов, сизо-малиновые дымки кое-где встали ровными столбами... А раскаленный шар все приближается и приближается к крайней избе, вот он натолкнулся на крышу и будто задержался на миг, опалив крышу золотисто-розовым светом... Ах, как хорошо смотреть бы, радоваться и не думать о том, что ждет тебя завтра.
Мечется Захар по селам, словно хочет убежать от самого себя. Объездил всю волость, разнюхивая, что делается в других сельских обществах, и везде находил одно и то же: молодых мужиков – к Карасю в полк, а пожилых – в комитеты. С обязательством, под расписку.
Попробуй откажись!
Кому хочется голову подставлять зазря, коль еще дел на земле много? Время все перемелет – мука будет. «А если не мука́, а му́ка?» Вот от этого-то вопроса и бежит Захар, и мечется по селам. Что-то будет?
В неразберихе смены властей, в непонятных политических спорах, в сумятице насильных поборов (а берут все, кто носит оружие) как тут было разобраться простому мужику, умеющему только пахать, сеять, косить и молотить? Куда ему лучше наступить своим лаптем? Кому угодить, кого лягнуть? С кем посоветоваться, кому открыться, когда человек заходит к тебе в дом в красноармейском шлеме, а выходит грабителем-дезертиром? Когда говорит о свободе, о трудовом крестьянстве, о том, что этому крестьянству трудно живется, а сам берет лучшую лошадь и, оставляя тебе клячу, оправдывается: «Борьба требует жертв»?
В Волчках, говорят, мужики продкомиссара убили, а когда рассмотрели лицо – оказалось: он не коммунист, а барский сынок из соседнего имения. Подделался, чтоб мужикам мстить!
Где правда? Защищаться обществом от «грабиловки» или отдать хлеб и идти за сыном в коммуну и умирать за коммуну вместе с ним?
Сидор так и сказал на сходке: «Моли бога, Захар, что ты вовремя из коммуны удрал, а то быть бы тебе рядом с Аграфеной. За сына не простили бы! Фамилия Ревякина нам ненавистна, потому мы тебя в комитет по уличному прозвищу запишем – Куделин».
Попробуй откажись от комитета, не поставь крестик против новой фамилии – осиновый кол поставят на могиле. А умирать страшно, особенно теперь, когда пришлась по сердцу молодая жена. Даже сына обещает принести ему Маланья!
Жалко, ох как жалко Васятку! Но ведь никто не гнал его в пекло, сам лез. А теперь куда он денется, когда вся крестьянская Русь, как сказал намедни учитель из Липовицы, против них поднялась?
Ох, погибнет, погибнет, горе-горюхино!
А если все наоборот станется? Как тогда в глаза сыну смотреть? Простит ли он старика?
А главное – в центре-то какая власть?
«Ох, горе-горюхино!» – вздыхает снова Захар, не отрывая взгляда от тревожного, кровяно-красного заката, и погоняет кнутом Корноухого, торопя его к родному двору, где ждет теперь Захара и волнуется не по возрасту ласковая и горячая Маланья...
Несмотря на сильные декабрьские морозы, Ефим почти каждый день прибегал на станцию. Толкался среди военных, бродил возле эшелонов, в надежде увидеть Паньку или Клашу. Заговаривал с теми, кто не суетился и внушал доверие. Излагал вкратце всю Панькину историю, потом умолял передать – если удастся свидеться – Паньке Олесину большой поклон от отца и матери и всех родных. Растроганный красноармеец обнимал Ефима, как родного отца, дарил для старухи кусочек сахарцу и обещал всенепременно разыскать Паньку и поклониться ему. Продрогнув у эшелона, Ефим забегал в вокзал погреться и важно подходил к приклеенной на стене газете. Он знал, что к нему сейчас же подойдет кто-нибудь из неграмотных и ласково попросит «зачесть» вслух, что там еще такого «про жисть» пишется.
Это были самые счастливые минуты в жизни Ефима, он чувствовал себя нужным для людей человеком и потому готов был прочесть хоть всю газету.
В минуты отдыха Василий любит вспоминать тот вечер, когда после долгой разлуки встретился с Машей... Она не бросилась, как раньше, на шею, не проливала слез, а жадно и долго целовала его жесткие, обветренные губы. Потом рассказывала, как без него жила... Василий не ждал увидеть ее такой серьезной, такой возмужавшей.
Записку, которую она оставила в Губчека и по которой он нашел ее, Василий возит теперь с собой как дорогую реликвию, – ведь Маша уже сама пишет! Плохо, очень неграмотно, но пишет!
«Васа родной наш иде ти ест мы живом упаньки Маша».
Он был так взволнован этой запиской, что пробежал мимо начальника, не поприветствовав его, за что получил на другой день замечание. Правда, когда Василий показал начальнику записку жены, тот, растроганный, отменил замечание, но все же напомнил, что чекист должен иметь кроме горячего сердца еще и холодный ум.
И тогда Василий открылся начальнику, что семья его чуть не нарушилась, что эта встреча первая после неизвестности и что дом, который он сжег в Светлом Озере, – это дом женщины, когда-то спасшей ему жизнь, а теперь ушедшей в банду.
Начальник Губчека Михаил Давыдович Тонов, высокий худой брюнет, шагал по кабинету, слушая Василия. Потом подошел к нему, положил руку на плечо.
– За искренность спасибо, Ревякин, но скажу откровенно; не нравится мне в тебе слишком большая, я бы сказал, крестьянская чувствительность. – Он сделал еще несколько шагов по кабинету. – Дом сжег зря. В тебе говорила личная месть. Такая роскошь чекисту непозволительна. А женщина эта – по твоему же рассказу – не бандитка. Она несчастна и унижена. Ее еще можно склонить к раскаянию. Она даже сможет помогать нам.
Василий молча посмотрел на начальника, не понимая, к чему клонит он этот разговор.
– Одним словом, в связи с тем, что вы хорошо знаете западную часть губернии, я усиливаю ваш отряд и направляю вас в Волчки. Будете действовать по линии Шехмань, Волчки, Богословка, Большая Липовица. Преграждайте путь плужниковскому «Союзу» в Козловский уезд. Вам придется действовать в родных местах. Поймите это задание как самое суровое испытание вашей воли. В остальном я не сомневаюсь. Вечером получите приказ и пополнение.
Василий попросил начальника разрешить ему взять в отряд Андрея Филатова, который уже успел оправиться от ранения, полученного при защите коммуны.
Разрешение было получено, и вот уже третий месяц Василий с отрядом кочует по селам, очень близким к Кривуше. Но ни разу не заехал он в родное село. Даже когда нужно было туда заехать, Василий посылал Андрея Филатова с частью отряда, а сам ждал их в соседнем селе.
Конечно, очень хотелось бы склонить голову над могилой матери, постоять на пепелище, где погибли Аграфена и ее маленький внук. Но отец-то... Как смотреть в глаза односельчанам? Ослаб духом старик, поддался на хитрые уговоры Сидора, опозорил сына и внучат. И хотя Василию верят, но так и подмывает его пойти к начальнику и сложить с себя командование отрядом. Зачем возбуждать лишнюю подозрительность у бойцов? А ведь они уже знают, что отец командира – член плужниковского «Союза». Да и начальнику Губчека это известно.
Яростное чувство злобы к врагам невольно распространяется и на отца. Василий даже не знает, как он будет вести себя, если где-то случайно встретится с ним.
Однажды, посылая в Кривушу Андрея, Василий упрямо потребовал:
– Если хоть что-нибудь подозрительное заметишь – арестуй всех членов комитета... Ничего, что старики! Для безопасности так вернее. Отца в первую голову.
Андрей промолчал – он видел, как мучится Василий из-за отца.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Двадцать девятого декабря 1920 года в Тамбов прибыл командующий войсками внутренней службы республики Корнев.
Лично познакомившись с обстановкой в губернии и с командующими боевых участков, выслушав мнения ответственных работников губернии, Корнев вернулся в Москву, захватив с собой членов Тамбовского военного совета.
Тридцать первого декабря в ВЧК, под председательством Феликса Эдмундовича Дзержинского, состоялось совещание, на котором было принято решение укрепить местные коммунистические отряды ЧОН, создать новые отряды из коммунаров, для чего было выделено две тысячи винтовок. Командующим гарнизонных войск в Тамбов направлялся Павлов.
Через десять дней Павлов докладывал в Москву:
«Москва, Главкому, копия Наркомвнудел Дзержинскому, копия комвойск ВНУС Корневу.
От партизанских действий повстанцы приступили к налаживанию организованной военной силы и гражданской власти. Организация именуется «Союзом трудовых крестьян», руководят ею эсеры...
Гражданская власть – сельские комитеты. Избираются голосованием (поднятием рук) в составе: председателя, товарища его, двух секретарей и члена.
Решительные операции противника ожидаются по сборе всех сил, дней через десять. К этому времени мы закончим сосредоточение своих сил.
Главный контингент военных сил Антонова – дезертиры, их бить можно и должно, что и постараюсь сделать. 11 января 1921 года».
Но Антонов и Плужников торопились. Уже в тот день, когда Павлов отправлял в Москву свой доклад, они бросили свои новоиспеченные «полки» на Токаревку, Уварово и Инжавино, где надеялись приодеть своих «лапотников» и пополнить обоз боеприпасами и провизией, ибо рассчитывать теперь на помощь Польши и Врангеля не приходилось – поляки заключили мир, а Врангель был сброшен в Черное море.
Мужественно и самоотверженно дрались с антоновскими «подушечниками» батальоны красноармейцев, дислоцированные по боевым участкам. Еще более самоотверженно сражались с бандитами коммунистические отряды.
Токаревку героически защищал Первый коммунистический отряд, которым командовал коммунист Иван Иванович Машков. Отряд в двести пятьдесят человек, из которых шестьдесят были коммунистами, долго сдерживал натиск трех полков. Семьи коммунаров и до сих пор помнят своих героических защитников: Андрея Митрофановича Никушкина, Дмитрия Алексеевича Бреднева, Ивана Николаевича Дудина...
В Уварове тридцать семь бойцов отряда ЧОН держались в осажденном каменном здании волисполкома четверо суток. Антоновцы заняли село, дико кричали у здания, угрожая растерзать, если не сдадутся добровольно, но голодные, измученные коммунисты не сдавались. Последние крошки хлеба из карманов, последние капли воды из натаянного льда отдавали тяжело раненному командиру отряда Д. А. Сушкову. Он умер на их руках с последней просьбой – не сдаваться. Только на пятый день из Балашова пришли бронелетучка да два эскадрона 15-й сибирской дивизии. Штурмом освободили Уварово. С воинскими почестями хоронили командира отряда Сушкова, комсомольца Ваню Солнцева, председателя волисполкома матроса Мирона Кабаргина...
Смелые, отважные командиры красных частей шли по следам бандитских «полков», но те не принимали боя, уходили, изматывая красную пехоту дальними переходами по снежным дорогам. Павлов, обещавший легко побить дезертиров, понял, что ошибся: просто бить было некого.
А антоновские головорезы с каждым днем все зверели и зверели. Даже дальних родственников коммунистов и красноармейцев стреляли, резали, терзали. Запуганные «военной силой» Антонова и брехней плужниковских агитаторов о «конце коммунии», мужики ездили в обозе антоновских полков с провизией и фуражом.
Дезертиры и привыкшие к разгулу сельские лоботрясы, подпоенные кулаками, перли в банду, бездумно горланя песни, – их соблазняла прославляемая эсерами неуловимость «партизан», возможность легко пожить и поживиться. Это было похоже на то, как по влажному снегу катают комья, наращивая до тех пор, пока они не превратятся в глыбы. Офицеров набралось – хоть отбавляй. Антонов создал из них специальный «полк гвардейцев оперштаба».
Весь юг, юго-восток и северо-восток губернии в январе 1921 года контролировались плужниковскими комитетами и отрядами антоновской внутренней охраны. Поступление хлеба по продразверстке почти прекратилось. Продотряды вливались в местные воинские части.
«Полки» зеленых бороздили села, обтекая уездные центры и города, где стояли крупные гарнизоны.
Плужников и Антонов твердо обещали своим «воинам» к весне взять Тамбов.
А мужички-середнячки, с которых Антонов тоже стал брать «разверстку» для прокорма армии, оглядывались, почесывались, крестились и с опаской спрашивали друг у друга: «А в центре-то какая власть?» И с замиранием сердца ждали: что-то будет?
Из Тамбова в Москву продолжали поступать тревожные вести.
Было решено вернуть в Тамбов Антонова-Овсеенко и создать под его руководством полномочную комиссию ВЦИК.
В просторной горнице поповского дома у окна стоял, скрестив руки на груди, Антонов. Нервно покусывая губы, он слушал оправдания Германа.
– Не виляй, я сам тебя видел пьяного! Контрразведчик называется! Упустил двух «куманьков», а они, может быть, шпионы!
– Не уйдут далеко, поймаем, – пообещал Герман.
– «Не уйдут»! – передразнил Антонов. – Утешил! Нам время дорого. К большому делу готовимся. Понял или нет, дурья голова?
– Прости, Степаныч...
– А это что за старик у крыльца? – кивнул Антонов на улицу.
– Подозрительный дедок. Лясы точит с мужиками. Выспрашивает.
– Стариков ло́вите! – ехидно скривился Антонов. – Ну, веди старика. Покалякаю.
Ефим Олесин переступил порог, выставив впереди себя огромный суковатый посох, который он научился держать именно так, как держат странники. На глазах черные очки.
– Мир дому твоему, хозяин! – произнес Ефим нараспев. Снял лохматую старую шапку, перекрестился.
– Ты кто? – напуская на себя грозность, спросил Антонов.
– Я Кондрат, людям – брат, молодым – сват, а богу – послушник.
– Потехой занимаешься? В такое-то время?
– Потеха – делу не помеха и мозгам не прореха.
– О! Ты, я вижу, мудрец!
– Господь все видел – мудростью народ не обидел.
– А что ты можешь сказать, мудрец, про моего помощника? – Антонов метнул злорадный взгляд на Германа.
– Тебе надо, начальничек, глуховатого помощничка.
– Это зачем же? – насторожился Антонов.
Герман угрожающе подался вперед.
– Глуховатый-то меньше ерундистиков слухать будет, а нужное дело даже глухой услышит.
Отвыкший смеяться, Антонов широко улыбнулся.
– Мудрец, старик, мудрец! Сплетни слушать они горазды!
– Мудрецом быть нетрудно, коль бог наградил этой благодатью.
– А что же, по-твоему, трудно?
– Добрым быть трудно.
– Почему?
– Потому что делаешь вроде добро, а оно злом оборачивается, делаешь зло – добром отзывается. Никак не потрафишь.
– Не на меня ли намекаешь?
– На всех людей намекаю. А ты тоже человек, значитца, и к тебе приложить возможно.
– Пожалуй, пожалуй... – Антонов задумался. – Добра хочу русскому мужику, а зло по следам ползет и меня затягивает. – Глаза его остановились, как у обреченного.
В наступившей тишине выстрелом прозвучал стук дверцы стенных часов, из которой выскочила деревянная кукушка.
«Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!» – отсчитала она три часа.
– Ишь как кукует, – сказал Ефим. – На чью-то голову накуковывает. Не на мою ли?
Антонов вздрогнул:
– Ну, вот что, старик... Кондратий, говоришь? А фамилия?
– Липатов.
– С каких краев?
– С-под Моршанска. От города ушел... Южные-то края хлебные!
– Хлебные, да не всех кормят. Ну ладно, иди, потешай людей. Мы тебя не тронем. – И Антонов махнул головой, давая знак Герману – проводи, мол.
Через несколько минут Герман вернулся к Антонову веселый:
– Поймали!
– Ну то-то же!.. Где они?
– В амбар отвели.
– Пойдем, сам посмотрю.
...В полутемном амбаре лежали вячкинские мужики Аникашкин и Гаврилов, избитые и полураздетые.
Антонов подошел к Аникашкину и ткнул сапогом в бок.
– Коммунист?
Тот привстал на локоть:
– Чего ж говорить... вы не верите.
– Коммунист, спрашиваю? Отвечай! – озлился Антонов.
– Выходит, коммунист, – едва слышно ответил тот.
– Ну вот тебе, «куманек»! – Антонов ткнул дуло маузера ему в зубы. Раздался глухой выстрел.
– Да что же вы, звери, делаете! – крикнул хриплым голосом Гаврилов, метнувшись от убитого товарища. – Дайте слово-то сказать!
– А-а! Ты агитировать меня хочешь? – осклабился в хищной улыбке Антонов. – Ну-ну, поговори, послушаем... может, пригодится?
– Никакие мы не коммунисты! – захрипел Гаврилов. – Лошадей в Кирсанове по справкам давали, а в справках-то надо было указать, что красноармейцы или коммунисты... Из-за клячонок бракованных пропадаем! Господи! Да что же это? Правде не верят.
– А-а... жить захотелось! Бога вспомнил! А ну на колени!
Гаврилов ошалело уставился на Антонова и машинально отодвинулся к стене.
– На колени, говорю! – взбесился Антонов.
Тот встал на колени.
– Молись и проси меня, чтоб в свою армию взял.
– Зачем же мне в армию? Стар я для армии, детишек куча...
– Молись, подлая душа! – взревел Антонов, взмахнув маузером.
Гаврилов испуганно перекрестился, но сказать уже ничего не смог, словно отнялся язык.
Ефим прошел на край села.
Несколько сухих кусков хлеба, которые болтались в сумке, напоминали ему, что с голоду он не умрет, но ему захотелось хлебнуть хоть несколько ложек горячих щей, промочить пересохшее после свидания с Антоновым горло.
У дороги, на свежих сосновых бревнах, сидели несколько мужиков и двое бандитов, жадно раскуривающих самосад.
– Мир честной компании! – приподнял Ефим край шапки.
Ему никто не ответил. Только покосились на него.
– Эх, и хороши сосенки на венцы, – постучав палкой по бревнам, добавил Ефим, чтобы вызвать мужиков на разговор.
– Они и на винцо сойдут, – ухмыльнулся старший из бандитов.
Чувствовалось, что они уже пьяненькие.
– Тонковаты бревешки-то, – обиженно заговорил сумрачный мужик. – Я ведь потолще просил.
– Потолще сам привези, – огрызнулся старший. – Жадён очень. Четверть неполную поставил и табаку жалеешь.
– А жадность-то, она у всех старых людей есть, милай, – заступился Ефим за мужика, рассчитывая у него пообедать. – Вот ты про фабриканта Асеева слыхал? Уж куда богаче его быть, а он какой жадный был? Знаешь?
– Ну, ну, скажи, коль начал, – заинтересовался старший.
Ефим подсел к мужикам.
– Молодые-то пошли моты... Вот и у Асеева сынок, бывалча, на бал с отцом к кому-нибудь приедет – ему баклажку прозрачную с вином шипучим на подносе подносят. Он глоточек отглонет и назад ставит, а тому фициянту рупь на поднос кладет. А отцу поднесут – всю баклагу опрокинет, а на поднос – только гривенничек. Сыну, говорит, можно швыряться деньгами, у него отец миллионщик, а мой, говорит, отец был мужик, мне надеяться не на кого.
– Верно, вот как верно! – обрадовался такой защите мужик. – Хрип гнем, гнем, годами по былочке хозяйство собираем, а сыны разорить готовы за одночасье.
– А то еще и так говорят про Асеева, – продолжал Ефим, заметив, что его рассказом заинтересовались бандиты. – Пришел он к богомазу и говорит: продай мне икону самую дешевую. Сына венчать буду. Тот повел его в подвал, разыскал самую дешевую. Сколько, говорит? Да полтинник хватит. Взял богомаз полтинник, да не удержал, уронил на пол. Асеев чиркнул спичку, вынул из кармана десятку и поджег ее, чтобы светлее было богомазу полтинник искать на полу.
– Да неужли десятку спалил? – в ужасе спросил мужик, ближе придвигаясь к Ефиму.
– Я там не был. Слухом пользуюсь. Врать не люблю, а где совру – людям потеха! – И улыбнулся.
– Сейчас у самого был, – важно сказал Ефим после паузы. – Мудрец ты, говорит, старик, нравишься мне. Ходи и потешай моих людей, дух подымай.
– У Антонова был? – удивленно уставился на Ефима старший бандит. – А зачем ходил?
– А ходил, милай, не по своей воле. Я человек в этом селе новый, вот и задержали, чтобы узнать, кто я.
– И чей же ты? – допытывался бандит.
– Чечкин-изподпечкин, бывший моршанский пономарь, – шутливой скороговоркой отговорился Ефим.
– А очки черные зачем носишь?
– Белизны много стало зимой. Глаза слезятся, на свет бы не глядели!
– А ты, старик, знаешь, из каких частей винтовка состоит? – с напускной грозностью спросил молодой заплетающимся языком.
– Она, грешная, как я слыхал, из трех частёв состоит: железяка, деревяка и ременяка.
Бандиты и мужики дружно захохотали.
Шедшие мимо антоновцы заинтересовались веселой компанией – подошли, окружили Ефима.
– Ну, а как понравился тебе наш главный? – продолжал допрашивать старший.
– Да как тебе сказать... – замялся Ефим.
– Ты по пословице: хлеб с солью ешь, а правду режь, – подзадорил мужик.
– Э-э, милай, с правдой осторожно надоть... Я это еще в ребятенках на своей шкуре испытал. Правду-то не всякую и не всегда молвить можно... Помню, с сестрой Дашкой на печке сижу, а мухота – страшная. И в нос, и в рот лезут, проклятые, ничего не понимают. У Дашки по самым лодыжкам мухи ползают... Она подкараулит штуки три, да как щелкнет, а я со смеху покатываюсь... Мать к задороге: ты чего гогочешь, как гусь возле гусыни? Я уперся: не скажу да не скажу... Слазь, говорит, суда. Мать за скалку: говори, об чем гоготал? Убью! На ляжки, говорю, Дашкины глядел, как она мух ими щелкает. Тут она и давай меня обхаживать! Вот и сказал правду!
Ефимовы слушатели покатывались со смеху, подмигивали друг другу, повторяли, смакуя, его словечки.
– Одним словом, милай, допрежь чем бухать в колокол – посмотреть надобно в святцы. У нас в селе однова такая была оказия, что от смеху может пузо лопнуть, особливо кто пузатый.
– Давай рассказывай! – неслись со всех сторон подбадривающие крики, и Ефим уже вошел в роль, почувствовав себя в центре внимания.
А толпа все росла, над нею в морозном воздухе медленно плыли дымки от цигарок.
– Был у нас в селе Гурей... Приглядел сыну невесту – и собой сдобную, и приданым не последнюю. А сын-то – показывать стыдно. Вот и решил Гурей вместе со сватами послать своего брата, чтобы тот поддакивал, где нужно... Ну и пошли. Слово за слово, сваты расхваливают хозяйство Гурея. Две лошади, говорят, есть. А брат Гурея добавляет: «А вы жеребчика еще забыли...» Две коровы, говорят. «Да что там – две коровы, у него целое стадо во дворе!» – прибавляет брат. А невестин отец, не будь дурен, и спроси: «А как сын-то? Глуповат, говорят». Братец-то не подумал и бухнул: «Да что там глуповат! Совсем дурак!»
Толпа грохнула, а Ефим только хитрой улыбочкой обошелся: не понимают дураки, что над собой смеются...
– После того стало в селе два Гурея – один одного дурее. И мне мой отец после того завсегда внушал: «Бойся, сынок, корову спереди, коня сзади, а дурака со всех сторон...»
Толпа устала от хохота. Ефим понял, что пора намекнуть мужику, купившему бревна, насчет обеда.
– Эх, мать твою бог любил, – вдруг крикнул он шутливо, обращаясь к мужику. – Я ведь и забыл совсем сказать тебе... Заговорился, шут гороховый! Голодный ведь я с утра! Давай лапшу варить: моя вода и скала, а твоя мука и сало. Покорми, братец, а то от голоду у меня голова лысеет! И так осталось кудрей на одну ругань с бабой. – И он поднял шапку, показывая свой жиденький чуб.
Бандиты вновь зареготали. Мужик помахал головой в знак согласия.
– А ну-ка дайте мне посмотреть, – вдруг раздался из толпы зычный голос. – Что тут за шут гороховый?
Ефим обмер. Этот голос он мог бы отличить из тысячи. Это был голос Сидора. Как он сюда попал? Ведь с Карасем был в Воронцовском лесу...
Сидор растолкал толпившихся вокруг Ефима антоновцев и резким, быстрым взмахом руки сорвал с него очки.
– Вот ты где мне попался, иуда! – И Сидор изо всех сил ударил Ефима в лицо.
Антоновцы схватили Сидора за руки.
– А ты кто такой? Мы тебя тоже не знаем! – грозно сказал старший бандит.
– Я помощник командира полка! – зарычал Сидор. – А это мой батрак, иуда! Сына убил!
– Был батрак, а теперь нет батраков! – крикнул кто-то из толпы. – Разобраться надо!
– Старик у самого Антонова был!
– Хороший старик! Чего он!
– Батрака ему нужно!
– Подумаешь, генерал!
– Разобраться надо!
Под хор этих сочувственных голосов Ефим встал с земли, стирая кровь с губы.
Сидор рвался к нему, хватаясь за кобуру, но антоновцы оттерли Сидора, успокоив тем, что старика отведут на проверку.
Сидор побежал в штаб, чтобы у самого Антонова взять разрешение на расправу с Юшкой.
Двое дюжих антоновцев взяли Ефима под руки и повели к штабу.
– Ты его прости, старик, погорячился он. Может быть, он спутал тебя с кем, – сказал один из конвойных.
Ефим долго молчал, шевеля сине-красной губой, потом тихо, словно для себя, ответил:
– Простить-то бывает легко, да забыть нельзя.
Соня пробралась к дому Насти задворками и нерешительно постучала в кухонное окно. Она была одета в старую шубейку и укутана шалью.
Настя выглянула в окно и, накинув полушубок, вышла на крыльцо.
– Сонюшка, господи, да ты ли это?
Они долго стояли, обнявшись и плача.
– Ушла от них? – спросила, успокоившись, Настя.
– Да нет... от себя теперь не уйдешь. До дна испить горе придется. Об одном молю, чтобы сразу до смерти прикончили, – не мучиться самой и людей не мучить. С Митрошей Ловцовым связалась – с ним хоть душою отдыхаю.
– Да ну? – по-женски сочувственно удивилась Настя. – Неужели любит он тебя?
– Изменился, бедный. Осмелел. Клянется, что рядом со мной помрет.
Соня заметила, что Настя не приглашает в дом, – значит, кто-то есть у нее. Может, ухажер?
– Я на минутку... – торопливо заговорила она. – Отец меня ждет у леса. Я к нему приходила, а теперь он меня отвезет до Каменки. А зашла я сказать, Настя... – Она огляделась кругом и зашептала: – Если Василия увидишь, скажи, чтобы уходил из этих краев или поберегся... Скоро вся «армия» сюда навалится. Карась говорил мне по пьянке... Пойдет Антонов к Тамбову, чтобы окружить... Скажи Васе, что за зло добром хочу отплатить... – Она судорожно глотнула пересохшим ртом и еще тише прошептала: – И помню... все помню.
– Неужели все еще любишь, Сонюшка? – не удержалась, спросила Настя.
– Да что теперь в том, – вздохнула Соня. – Во мне одной теперь все... И уйдет со мною все в могилу. Взглянуть бы еще хоть разочек на него...
Настя вдруг оглянулась в темный проем сенной двери, заговорщически приложила палец к губам.
– Подожди меня тут.
По улице шел красноармеец, взглянул на Соню, поправил на плече винтовку и пошел дальше, изредка оглядываясь.
Настя вернулась на цыпочках, повела ее во двор.
У окна, выходящего на вишневый садик, остановилась.
– Ты прости, Сонюшка... бояться я тебя стала, как ты с Карасем ушла. С собой-то ты ничего не носишь? – И Настя озабоченными глазами обыскала фигуру Сони.
Соня горько улыбнулась, распахнула шубейку, вывернула карманы.
Настя опустила голову и тихо сказала:
– С уголка потихоньку взгляни... На моей постели он лежит лицом сюда. А часовой на кухне обедает.
Соня жадно приникла к ставне, осторожно заглянув в дом одним глазом.
Василий лежал на левом боку, в полной форме, только без шапки. На правом боку, у раскрытой кобуры, покоилась расслабленная рука с крупными, полусогнутыми пальцами, которые так любили теребить Сонины волосы и так жадно скользили по ее узким плечам.
Усталое, даже во сне сумрачное лицо бледнело на розовой подушке. Соня всхлипнула и, испугавшись этого звука, отпрянула от окна.
Уткнув лицо в воротник шубейки, Соня взяла Настю под руку и торопливо потянула к сеням.
– Проводи меня, Настя. Страшно мне. Хоть до ручья проводи. Патруль ходит.
Настя вывела Соню на зады.
– Про тебя тоже спрашивал, – сказала вдруг она, – но сердито как-то. Злой стал. Убьет, боюсь, а то бы разбудила его. Может, поговорили бы...
– Что ты, что ты, бог с тобой! – отступила от нее Соня. – Никогда! Я грязная... Он никогда меня больше не увидит, удушусь скорее!
– Ну, бог с тобой, Сонюшка, молись за Васю, трудно ему тоже, милая... Прощай.
Соня кинулась к Насте, зарыдала. Сквозь рыдания едва можно было разобрать ее слова. Настя успокаивала ее, но от этого Соне было, наверное, еще горше.
– Настенька... обе мы... несчастные с тобой... прощай.
Она резко оторвалась от Насти и побежала вниз, уже не скрывая громких рыданий...
В Каменку Соня приехала с отцом в тот момент, когда Ефима Олесина вели по дороге к штабу.
– Эй, сторонись! – крикнул Макар бандитам, которые вели Ефима.
Те остановились, пропустив подводу.
На мгновение глаза Сони и Ефима встретились. Он узнал ее – презрительная гримаса проползла по его окровавленному лицу. Соня сжалась под его взглядом. Отец соперницы... А как жаль его, как хочется сделать ему что-нибудь хорошее.
– Батя, видал Ефима-коммунара? – тихо спросила Соня у отца.
– Видал, дочка. Пропал, бедняга... Убьют его, коли Сидор тут.
– Тут он, вон у штаба мечется.
Проезжая мимо штаба, Соня слышала, как часовой отвечал Сидору:
– Тебе русским языком сказано: до утра никого не примает. Хворает он.
– А Герман где? К нему пойду.
– В Ольшанку вызвали. Нет его.
Соня потянула отца за руку. Лошадь остановилась.
Из-за отцовской спины ей хорошо было видно, куда ведут Ефима.
За штабным домом, в глубине двора, стоял рубленый амбар. Туда сажали подозрительных, которых допрашивал Герман. В этот амбар и завели Ефима, закрыв за ним глухую, с железным засовом дверь.
Краем глаза Соня заметила, что к повозке бежит раздетый, без шапки Митрофан, но она не подала вида и все следила за Сидором.
А Сидор, увидев Митрофана, позвал к себе:
– Одевайся и становись на пост рядом с часовым. Головой ответишь, коль убежит из амбара мой заклятый враг. Ихнему часовому у меня веры нет, побасками их улестил, дьявол!
Митрофан прошел как можно ближе к повозке, поздоровался с Макаром и извинительным грустным взглядом посмотрел на Соню.
– Митроша, – тихо сказала она ему вслед, – зайди ко мне сейчас на минутку. Я у фельдшера стою.
Митрофан кивнул головой.
– Батя, – попросила Соня отца, когда они подъехали к дому, – ты у меня умный и добрый. Поезжай сейчас же в Федоровку, чтоб все видели, что ты уехал засветло. И жди там Митрофана. Он придет не один...
– Что ты задумала, дочка? – тревожно перебил Макар.
– Что задумала, батя, то на сердце лежит. Не убивай меня лишним горем. Сделай, как прошу. Отвези их к станции...
– А крюк-то какой, доченька. Заподозрят.
– До станции Митрофан отвечает за все. Ты молчи. А один останешься – говори, что дочь посылала сахару купить. Денег еще возьми. – Она достала пачку денег. – Откупись, коль что. Они все продажные! Я-то знаю!
– Ну, прощай, дочка... Господь тебя простит за добро.
Макар перекрестился и тронул лошадь.
Соня торопливо вошла в дом.
Вскоре прибежал Митрофан и, заметив, что Соня одна, кинулся к ней, впился пухлыми губами в ее холодную щеку. Но Соня отстранила его.
– Митроша, любишь меня?
– Зачем, Соня, такие слова говоришь?
– Так вот... пришел час испытать тебя.
Митрофан побледнел.
Соня прильнула лбом к его колючему подбородку и тихо добавила:
– Я приду вечером к амбару и передам приказ командира полка – привести арестованного.
– А кто там сидит?
– Дядя Ефим из Кривушинской коммуны... Юшка!
– О господи, Сидор убьет меня за него. Он ведь Тимошку у него убил.
– А тебе и не надо возвращаться к Сидору.
Митрофан обалдело уставился на Соню:
– Как так?
– Вместе с Юшкой уйдешь. До Федоровки под конвоем веди... Мой отец вас ждать будет на краю села. Гоните к станции. Там бронелетучка ходит. Тебя за Юшку простят.
Митрофан забормотал в страхе молитву, и Соня увидела, что глаза его трусливо остановились на иконе.
Митрофан упал на колени:
– А ты-то как же? Помру без тебя.
Соня подумала.
– И я скоро уйду. Настю из Падов знаешь? Она спасет меня, защитит. Слышишь? Жди меня. Ну?
Митрофан поднялся.
– Ты только дядю Сидора отвлеки как-нибудь.
– Я к нему сразу вернусь. Чаю попрошу.
– А муж-то где?
– В разведку услали к Инжавину. Обещал мне новые серьги достать. – И Соня горько улыбнулась.
Это напоминание о серьгах больше всего подействовало на Митрофана. Он как-то напружинился, распрямился.
– Ну, прощай, коль что, Сонюшка. Помни, за тебя на смерть иду.
– С богом, Митроша. – Она притянула его к себе, погладила пальцами отросшие вихры на затылке...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Февральским вьюжным днем двадцать первого года, приминая снег Кремлевской площади подшитыми валенками, тамбовские ходоки-крестьяне протаптывали исторический след к ленинской правде... Остались в тревоге и страхе их семьи там, далеко, в глухих волостях Тамбовской губернии, где озверевшие от неудач эсеро-бандитские шайки уничтожают всякого, кто сочувствует советской власти, кто помогает коммунистам. Давно уж не были ходоки дома. Взяли их красные вместе с сотнями других крестьян как заложников из «бандитских» сел, а когда всех отпустили, то им, пятерым, предложили поехать в Москву, к Ленину, чтобы рассказать вождю о крестьянском житье-бытье.
Все они простые хлебопашцы, принявшие от отцов неизбывную тоску по свободной земельке. Среди них только один сочувствующий коммунистам – крестьянин Пахотноугловской волости Иван Анисимович Кобзев. Да и он колеблющийся.
Рядом с ним шагает односельчанин Иван Гордеевич Милосердов. С разговорами все осторожничают – чего затевать разговор с посланцами других волостей! Молчит Кобзев, молча вздыхают все. Развратила душу тамбовских крестьян антоновщина. И без того угрюмые, молчаливые, совсем замкнулись – от страха и неизвестности...
...Вот и широкая лестница... К нему, «самому главному большевику», как сказал грушевский ходок Соломатин.
Провожатый ввел их в приемную и предложил раздеться. Мужики наотрез отказались снять свои шубенки, будто без них они останутся совсем беззащитными и слабыми. Недолго пришлось ждать. Из кабинета Ленина вышел секретарь Тамбовского губкомпарта Немцов.
– Владимир Ильич приглашает пройти к нему.
Когда шли, ожидая встречи, в душах страшок трепетал, а переступили порог – и все «обыкновенно».
Ленин встретил их приветливо.
– Что же вы не раздеваетесь, товарищи? – гостеприимно развел руками Владимир Ильич.
– Да не жарко вроде, – глухо пробасил Соломатин, – да и стыдно заплаты оказывать посконные...
Разоружила мужиков ленинская приветливая улыбка, задвигались, зашуршали шубейками... Кто-то свою под кресло норовит заткнуть. Ленин замечает движение, ведет мужика к вешалке.
И вот сидят они перед ним – руки лопаточками на колени положили, будто наготу свою прикрывают. Острые глаза вождя вглядывались в усталые лица мужиков из «бандитских селений», а мужики мялись, покашливали: никто не хотел начинать говорить.
– Дорогие товарищи крестьяне-тамбовцы, объясните мне, пожалуйста, чем вы недовольны, что у вас там делает банда Антонова?
Самым смелым оказался Василий Бочаров из Бахарева:
– Бандиты грабят советские хозяйства, потребиловки... У крестьян отымают скот, лошадей, сбрую, фураж. – Сделав небольшую паузу и опустив глаза, добавил: – А после приходят красные и тоже... обижают крестьян... А главное – Советы наложили непосильную продразверстку...
– А в восемнадцатом и девятнадцатом как вы выполнили разверстку? – спросил Ленин.
– Тогда выполняли без скандала. А в этом году сильный неурожай, разверстку выполнить невозможно... Не обижайся, товарищ Ленин, это мы говорим от общества.
– Вот и хорошо, что от общества. Говорите все, что наболело. Советская власть – власть рабочих и крестьян... Ваша власть.
– Пока что только рабочих, – буркнул кто-то.
– Это эсеровский бред, без союза рабочих с крестьянами не будет советской власти.
Строгие, твердые слова вождя растопили недоверие мужиков, и они вдруг заговорили все разом, жалуясь на свои судьбы, на злоупотребления «местных властей», на «полный развал крестьянской жизни».
Ленин не нарушал естественного хода беседы, изредка задавал вопрос, успевал схватить суть из каждой фразы перебивающих друг друга крестьян; записывал цифры, факты...
Может быть, именно в те минуты острой беседы и рождались ленинские мысли, которые чуть позже он выскажет, выступая на съезде транспортных рабочих России: «...Крестьянство должно было спасти государство, пойти на разверстку без вознаграждения, но оно уже не может выдержать такого напряжения, и потому в нем растерянность духа, колебание, шатание, и это учитывает враг».
А ходоки, чувствуя, как внимательно слушает их вождь, да еще и записывает, стали, может быть, впервые в жизни такими откровенными.
– Очень обидно, – заговорил Соломатин, – что продагенты наш труд крестьянский оскорбляют. Берут, к примеру, картошку... Мы ее свозим, а она там лежит, пока не сгниет, и нас же это место очищать заставляют. Жалко ведь, что нашим трудом красноармеец или рабочий не пользуется.
Ленин быстро записал на листке: «Берут. Гноят...» – и резко подчеркнул эти два слова. На том же листке появляется новая запись: «Соли нет. Раз только давали за вывоз дров». И снова подчеркивает написанное.
– Мы, будучи в осажденной крепости, не могли продержаться иначе, как применением разверстки. Мы брали излишки, а иногда и не только излишки, а кое-что необходимое вам, лишь бы сохранить способной к борьбе армию и не дать промышленности развалиться совсем.
Ходоки слушали Ленина, затаив дыхание, они верили ему и хотели знать все от него самого.
– Если вас обижают местные власти, сообщайте губернским властям, а если надо, то и в Москву, в Кремль. Пишите мне лично. Вы, крестьяне, вместе с рабочими проливали кровь за свободу, за власть Советов, за свою власть. Так держите ее крепко вместе с рабочими в своих руках. И тогда увидите, какая это будет власть! Выбирайте самых честных людей из крестьянства в советскую власть! А пока вам трудно, я знаю. Но прошу вас: передайте всем тамбовским крестьянам: надо потерпеть, сознательно помочь своей власти разогнать врагов, чтобы строить новую жизнь. А теперь я хочу сообщить вам, что с вашей губернии решено снять продразверстку досрочно. Вы довольны?
Когда же Владимир Ильич каждому дал с собой решение об отмене продразверстки, куда подевалось стеснение: за руку попрощались и слово дали все разъяснить, как есть, в своих волостях. И заторопились.
– Доброго здоровьечка советской власти, – отвесил поклон Соломатин.
– К бандитам с этой бумагой пойду, не побоюсь, – сказал коренастый бахаревский крестьянин Бочаров.
Василий Петрович Бочаров вернулся в родное село и не узнал его: оно точно вымерло. Только собаки охрипло завывают не то от голода, не то от страха.
В Ивановском совхозе коммунист Гаранин предлагал Бочарову револьвер для обороны, но он отказался.
– Убить и с револьвером убьют. А правду убить невозможно. Она со мной. Мне ее Ленин дал.
Бочаров шел по селу и отмечал для себя, сколько сгорело домов. А вот тут и его дом должен быть... Пепелище...
С трудом разыскав свою семью, Бочаров начал строить землянку. Второго апреля его пригласили на собрание крестьян Ивановской волости. Бочаров рассказал им о Ленине, о его наказе помочь советской власти избавиться от бандитов.
А вскоре Бочаров пошел из своей землянки в Каменку – «столицу» бандитов. Не сказал никому дома, на какой шаг решился, не хотел слушать уговоров и слез.
Обступившим его каменским мужикам прочитал Декрет, дал листовки, а в листовках объявлена амнистия тем, кто сложит оружие. Кто-то выдал Василия Петровича бандитам, его заперли в амбар. Но часовой, уже прослышавший об амнистии, ночью приоткрыл дверь и позвал Бочарова:
– Не брешешь, Василь Петров? В селе тихо, бежим скорее отсюда!
Торопливо шагая рядом с часовым к родному селу, Бочаров вспомнил Гаранина, предлагавшего ему револьвер, и радостно улыбнулся: правду в амбар закрыли, хотели убить, ан засов-то перед правдой сам открылся и выпустил правду на свободу!
И к землянке, где ютился с семьей Бочаров, потянулись обманутые и насильно загнанные в банду крестьяне, сдавая ему оружие.
...Надо было бы сохранить в свое время эту маленькую землянку, чтобы из поколения в поколение передавалось уважение к тем, кто, не боясь смерти, нес из таких вот землянок людям свет ленинской правды.
Второго марта 1921 года в Кронштадте под руководством генерала Козловского вспыхнул эсеровский мятеж, а 6 марта антоновский главоперштаб уже издал приказ о повсеместном и одновременном выступлении всех сил «Союза трудового крестьянства».
Гонцы Антонова поскакали во все уезды губернии, но не так-то просто было отыскать кочующие «полки» местных бандитов, тем более что многие местные батьки отказывались вообще подчиняться кому бы то ни было, они действовали так, как им хотелось, и шли туда, где можно легче грабануть и веселее гульнуть.
Только две «армии», которые были под рукой Антонова, неподалеку от Каменки, выступили немедленно. С одной пошел в рейд сам Антонов. Села, которые они проходили, оккупировались войсками ВОХРа. В дома бывших волисполкомов и сельсоветов водворялись комитеты «Союза», и начиналась расправа со всеми, кто сочувствовал коммунистам, кто не подчинялся новой власти.
Крупные войсковые соединения красных Антонов обходил стороной, приберегая силы для удара по Тамбову, а на мелкие обрушивался всеми полками, беспощадно уничтожая красноармейцев. Иногда, правда, на него находила блажь – разув и раздев до нижнего белья, он отпускал красных бойцов. «Смотрите, мол, какой я добрый: жизнь дарую своим врагам».
Три уезда – Борисоглебский, Тамбовский и Кирсановский – оказались почти полностью в руках эсеровских комитетов. Оставались небольшие островки – крупные железнодорожные станции и города, где стояли большие гарнизоны и бронелетучки.
Части Красной Армии занимали села, искали бандитов, но не находили их, двигались дальше, а тем временем из подполья вылезали плужниковские комитетчики и вывешивали опять антоновское знамя.
В селах вдруг стали появляться целые отряды в красноармейской одежде. Они грабили население, издевались над женщинами, а следом за ними шли антоновские полки и «проявляли» заботу о пострадавших. Эту комедию не совсем тонко разыгрывал Герман со своими карателями, и их быстро разоблачили мужики.
Пожаловались самому Антонову. Он промолчал. Да и что ответить, когда сам подал эту идею Герману?!
А красные бойцы получали по фунту непросеянного овсяного хлеба и стойко переносили все невзгоды боевой походной жизни. Но чтобы не было даже отдельных случаев мародерства или поборов с населения, уполномоченный ВЦИК Антонов-Овсеенко обратился к бойцам с письмом:
«Красноармейцы! Больше порядка!
Если идете походом и обозы оторвались, войсковое снабжение прекратилось, – только в таком случае крайней нужды требуйте у крестьян продовольствия и фуража, но требуйте по форме, через своих командиров под точную расписку командира, сколько чего и с кого получено. Копию расписки надо хранить в канцелярии части, чтобы потом не было на вас наговоров.
Выполняйте это в точности, не срамите имени Красной Армии!»
Восьмого марта открывался в Москве Десятый съезд партии. Проводив Бориса Васильева на съезд, Антонов-Овсеенко начал подготовку к широкой беспартийной конференции крестьян – представителей всех уездов губернии.
Поговорить по душам, услышать честный и прямой разговор крестьян и узнать их отношение к бандиту Антонову – вот цель, которую преследовал уполномоченный ВЦИКа, собирая крестьян губернии. А главное – ему не терпелось узнать у делегатов, попали ли в руки крестьян листовки о досрочном снятии продразверстки с Тамбовской губернии.
Делегатов собирали на станциях, привозили под охраной красных отрядов из сел, где сидели плужниковские комитетчики, и наконец из домов заключения брали крестьян, осужденных за участие в мятеже.
Десятого марта конференция начала свою работу.
Речь, с которой выступил Антонов-Овсеенко, взволновала всех крестьян. Он требовал от них откровенно и без утайки выложить все сомнения, все беды и обиды, рассказать о своих заблуждениях и посоветоваться с руководителями советской власти, как общими усилиями искоренить бандитизм, чтобы начать Великий посев – первый мирный посев после гражданской войны.
Потом рассказали о встрече с Лениным вернувшиеся из Москвы ходоки. Делегаты слушали их не дыша, потом один за другим выходили на трибуну и говорили обо всем, что наболело.
Называли продагентов и продотрядчиков, преступно относящихся к исполнению своих обязанностей; рассказали, как в Карай-Салтыки агенты сгоняли по продразверстке скот, а он там сдыхал от бескормицы, как горы картошки гнили на станциях, как охранники меняли хлеб и картошку на самогон.
Иные требовали, чтобы партия поглубже заглянула в деревню и почистила свои ряды.
Антонов-Овсеенко записывал себе в блокнот каждое выступление, в перерывах беседовал с теми, кто приехал издалека, а выступить не может.
Крестьяне сами, через своих выборных составили и резолюцию конференции.
В ней говорилось:
«В настоящее время крестьянское хозяйство Тамбовской губернии так отощало, что ему в иных волостях грозит полный упадок, если государство не придет на помощь.
Мы приветствуем заявление товарища Ленина на съезде о необходимости дать простор крестьянину и перейти от продразверстки к натуральному налогу...»
Это был приговор антоновскому мятежу. Недаром Антонов приказал Герману на время отложить казни и преследования и употребить все силы на улучшение информации из Тамбова и Москвы.
Со скрежетом зубовным читали Антонов и Плужников постановление Президиума ВЦИК о замене разверстки натуральным налогом и резолюцию тамбовских крестьян, одобряющих постановление ВЦИК.
В отчаянье бросали они свои полки в бои с новыми красными частями, но «сельская кавалерия» не выдерживала натиска дисциплинированных, обученных тактике боя красноармейцев. О захвате Тамбова уже никто не смел напоминать в присутствии Антонова – он принимал это за насмешку.
Он все ждал помощи эсеровского Центра и верил в успех, больше всего заботился о сохранении «армии», будто она была нужна ему только для парада, который он будет принимать в Тамбове, гарцуя на сером в яблоках жеребце.
Но и сохранить «армию» было нелегко. В Тамбов прибыли новые красные части с фронтов. Бойцы 15-й сибирской кавдивизии начали громить «полки» бандитов; как говорится, пух летел от них, – а пух летел и в самом деле – из разорванных подушек.
Третьего марта была разгромлена банда Селянского в районе Пахотного Угла. Зарублено было более трехсот бандитов в открытом бою.
О разгроме отдельных банд газеты извещали ежедневно.
Антонов метался по комнате.
Герман сидел на крестьянской лавке у двери, понурив лохматую нечесаную голову.
Глаза Антонова застлало черной решеткой огромных мелькающих букв, которые он только что прочел в принесенных Германом газетах.
«Кронштадт наш!», «Торговый договор с Англией подписан!», «В Петрограде пущены заводы!» – эти заголовки с восклицательными знаками стояли в глазах, как призраки, не давали сосредоточиться. Тамбовские «Известия», которые он швырнул, не дочитав и до второй страницы, лежали на лавке, притягивали взгляд. Но он уже не мог взять газету в руки – они тряслись от бешенства. Не хотелось показывать Герману своей слабости.
– Читай вслух третью страницу! – приказал Антонов Герману.
Герман нехотя взял газету и хриплым, пропитым басом прочел:
– «Ко всем участникам бандитских шаек. Полномочная комиссия Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета заявляет:
1. Советская власть строго карает подстрекателей и вожаков бандитских шаек, но она милостива к трудовым крестьянам, втянутым по недоразумению или обманом в это разбойное дело.
2. Рядовые участники бандитских шаек, которые явятся добровольно и с оружием в штаб красных войск, получат полное прощение. Те из них, кто является дезертиром, будут отправлены в Красную Армию без всякого наказания, остальные будут отпущены по домам на честное крестьянское слово...»
– Что? – взвыл Антонов. – Врешь, дай сюда! – Он выхватил из рук Германа газету и впился воспаленными глазами в строки.
«3. Вожаки и подстрекатели, – писалось дальше в газете, – если явятся добровольно и принесут чистосердечное раскаяние, будут преданы суду, но без применения высшей меры наказания; причем суду предложено применять в широких размерах условное осуждение, т. е. отпускать на свободу с указанием, что если совершит новый проступок, то будет взыскано вдвое.
4. Разграбленное в советских хозяйствах и кооперативах народное имущество должно быть возвращено.
Срок явки и возврата имущества до 5 апреля. Настоящее распоряжение прочесть на всех сельских сходах и вывесить в общественных зданиях...»
Антонов рванул газету, сложив вдвое, еще рванул и так рвал с неистовством и остервенением до тех пор, пока не посыпались из рук мелкие клочки.
– Своей рукой расстреляю, у кого найду листовки! – зарычал он на Германа, топча обрывки сапогами. – Объяви самую страшную казнь тем, кто сдастся! Головы выкручивай! Живыми в землю закапывай предателей! Семьи уничтожай беспощадно! Жги! Режь! Бей!
Тонкие губы со зловещими змейками по углам всегда плохо прикрывали его выступающие вперед челюсти, а теперь за посиневшими губами застыл хищный щербатый оскал. Даже видавший виды Герман вздрогнул, взглянув на Антонова.
А тот снова заметался по комнате, тиская дрожащие, покрытые холодным потом ладони.
Герман застыл, боясь пошевельнуться.
Когда шаги Антонова заглохли у окна, Герман покосился на него и, увидев, как тот шарахнулся от окна, схватившись за голову, с испугом подумал, что «полководец» сходит с ума.
– Кто там стоит? – удушливым шепотом крикнул Антонов, не отрывая глаз от окна.
Герман кинулся к окну и вдруг – рассмеялся.
– Ты что смеешься? – трясущейся рукой схватил Антонов Германа за грудки. – Кто это?
– Да это Титок Гладилин из Борисоглебска, по прозвищу Анчутка. Чтоб страх нагонять на красноту, половину головы обрил. Ты сам нам рассказывал, что читал про сахалинских каторжников... Вот мы и учудили... А Титок-то, он придурковатый малость.
Антонов расслабленно опустил руку, его била дрожь.
– А ну позови его сюда! – ляская зубами, зловеще прошептал Антонов.
Герман привел Титка, огромного детину с изуродованным чьей-то искусной бритвой лицом.
Титок дотопал до середины комнаты, картаво отрапортовал и снял шапку, словно решил еще выгоднее показаться перед начальством, – его лохматая, всклоченная шевелюра, как и обросшее бородой лицо, была наполовину обрита. Теперь, без шапки, он выглядел еще страшнее, будто кто рассек его голову пополам и вместо второй половины приставил часть чужой, совершенно лысой, безбровой головы.
Антонов молчал, рассматривая Титка остановившимися мутными глазами.
ГЛАВА ПЯТАЯ
В начале апреля первый тамбовский полк, которым теперь командовал Маркин, попал в окружение в Пахотном Углу. Антонов, решивший во что бы то ни стало разбить северную группировку войск, дабы развязать себе руки и навалиться всей силой своих кавалерийских «полков» на Рассказово, сам руководил наступлением на Пахотный Угол. Он уже не щадил никого и не берег «полки» – чувствовал, что близится конец игры, и торопился мстить...
В четырех верстах от Пахотного Угла, в Комаровке, стоял московский полк ВЧК. Связь между полками была нарушена. Один батальон ВЧК и эскадрон кавалеристов попали в окружение на краю Пахотного Угла.
Маркин со своим полком был зажат в церкви. Бойцы залегли с пулеметами за железно-каменной оградой. С колокольни были хорошо видны антоновские «войска», уже рассыпавшиеся по огромному селу в поисках свежих лошадей и корма. Видна была дорога на Комаровку, тоже окруженную бандитами.
Начинало смеркаться. Надо было немедленно принимать решение. В темноте бандиты могли подтянуть орудия к церкви, и тогда спасения не будет.
Маркин подозвал Паньку Олесина, с которым он не расставался с самого сампурского боя, и приказал вызвать на колокольню командиров батальонов.
– Вы видите, как расползлись по улицам бандюки, – сказал Маркин собравшимся командирам. – С наступлением темноты на четырех санях установите пулеметы. Впрягите самых хороших лошадей. С этой ударной группой я выеду сам в направлении батальона ВЧК, на край села. Нас сопровождать будут десять кавалеристов. Командир первого батальона остается за меня. К моменту нашего выезда открыть огонь из орудий по противоположной окраине села...
В церкви лежало несколько раненых бойцов, за которыми ухаживали Кланя и жена Маркина. Раненые не знали, что происходит там, за каменными стенами церкви, но по настроению арестованных бандитов, которые содержались тут же, догадывались, что дело плохо.
Кланя не спала вторую ночь, глаза ее невольно закрывались, как только она присаживалась к изголовью раненых.
При свете керосиновой лампы лицо Клани казалось испитым, желтым, как у мертвеца, на нее жалко было смотреть.
Под высокими сводами церкви даже звук кашля раздавался как выстрел. Кланя вздрагивала, вставала на ноги, чтобы отогнать сон...
А Панька в это время скакал за санями, на которых стояло два пулемета, а между пулеметами сидел командир полка и сам управлял резвым жеребцом, которого специально впрягли в первую повозку.
Восемь пулеметов с четырех повозок, несущихся цугом по улице, подняли такую панику среди бандитов, уже готовящихся расположиться на ночлег, что они, не успев даже одуматься, в страхе разбегались в стороны.
Уже на окраине села пулеметы замолкли, и Панька вырвался вперед, чтобы предупредить своих.
Вскоре батальон ВЧК с криками «ура» двинулся к церкви по образовавшемуся коридору, а Маркин взял с собой эскадрон, который был здесь, и поскакал по другой улице в сторону Комаровки на выручку полка ВЧК.
Бандиты, услышав крики «ура» и пулеметную стрельбу на другой улице, смешались – решили, что их окружает свежая воинская часть.
Как ни орал Антонов на отступающих в беспорядке «подушечников», вернуть боевой дух уже не удалось.
А вот мощное «ура» покатилось и со стороны Комаровки. Артиллерийские залпы от церкви прекратились. Батальон ВЧК соединился с осажденными батальонами. Вместе они повели атаку в сторону южной околицы села, где разместился антоновский штаб.
На рассвете полк ВЧК, которым командовал Ворсвик, прижал несколько сот в беспорядке отступающих пеших бандитов к речке, уже наполнившейся мутной вешней водой, но еще не вскрывшейся.
Маркин, который теперь действовал вместе с полком ВЧК, со своей пулеметной бригадой галопом поскакал к мосту.
Толпы обезумевших от страха бандитов, успевших приодеться в Пахотном Углу в полушубки, кинулись на мост.
Пулеметным огнем Маркин сбросил их с моста, они шарахнулись в воду, залившую лед: скользили, падали, ползли по воде, догоняемые свинцом пулеметов.
– Искупайтесь, гады, охланите, проклятые! – приговаривал Панька Олесин, заменивший командира у пулемета.
Антип Семилетов, высокий, как жердь, старик с белой бородой, стоял в сумерках на краю села и прислушивался к далеким звукам частой стрельбы...
В Рассказове шел бой.
Последний сын Антипа, Прошка, рыжий сорванец, мечется теперь где-то с антоновцами...
Побеждают или бегут, спасаясь?
Обещал Прошка достать в Рассказове сукна. Много уже навозил Прошка домой всякого добра. Радуется подаркам мачеха, заражает этой ядовитой радостью и Антипа. Ощупывая руками привезенные сыном с очередного рейда вещи, забывает он, что уже три старших сына сложили головы где-то далеко от дома.
Первого расстреляли как злостного дезертира; второй мечтал привести отцу из Ивановского совхоза племенную матку – он «служил» у Богуславского, – да так и остался у каменной стены конюшни вечно нюхать конский помет. Третьего снарядом разорвало в бою...
Рождались они – все четверо – друг за другом. Росли крепкими, здоровыми – все в отца. Хотелось жене дочку, да бог просьбе не внял, пятая беременность свела Феклу в могилу... Остался Антип с сынами вдовствовать. Долго не мог он по сердцу найти себе бабу. Но однажды привел из Рассказова красивую, ладную мещаночку с белыми кудряшками и велел сынам любить ее и жаловать, как мать.
Баба оказалась работящей, с сынами ужилась, но Антипу с ней не стало покоя – жажда наживы, жадность к накоплению всякого добра была в ней настолько неистребимой, что Антип со страхом глядел в ее красивые насмешливые глаза – не ведьма ли в ангельском лике?
Он считал себя тоже скупым, но в глазах новой жены оказался «простодыром и мотом».
Варвара, так звали жену Антипа, приучила детей тащить в дом все, что плохо лежит, и повзрослевшие мальчишки вскоре стали отчаянными ворами. Недаром на селе сложили прибаутку: «У Антиповой Варятки все пасынки ворятки».
Шло время. Богатела семья Антипа. Сыновья уже работали в поле. Днем пахали, а вечерами крали и перепродавали лошадей. Некогда им было гулять на вечерках с девками, и по селу пополз слушок, что их всех приворожила молодая мачеха...
Приворожила она и Антипа, да не тем, о чем говорят люди... Но и теперь ждет она не дождется Прошку с награбленными в Рассказове отрезами сукна.
Антип стоял и слушал, а в глазах его уже скакали к селу розвальни, а в них – весело размахивающий вожжами сын...
Прошка... последний, самый бедовый и удачливый...
Но вот заглохла стрельба, горизонт озарился заревами пожаров. Кто кого жег? Неизвестно.
Антип постоял еще несколько минут и зашагал домой.
На заре Прошка прискакал верхом. От седла, которое Антип справил еще до революции, отвязал кусок шинельного сукна, бросил к ногам мачехи и, не слезая с коня, сердито буркнул:
– Командир воз повез, а меня гонял с поручениями, вздохнуть не давал, сволочь. Не буду больше адъютантом.
Мачеха подняла кусок сукна и с видимым недовольством швырнула в сенцы.
– Ты чего сидишь, не слазишь? – озабоченно спросил Антип. – Молочка попей.
– Отстану от своих. На Уварово наши пошли, теперь не скоро свидимся. Прощайте! – И Прошка пришпорил вороного мерина.
– Ты бы отцу хромовые достал, Прошка! – крикнула вслед мачеха. – Обещал ведь!
Прошка махнул головой и исчез за углом соседнего дома.
...Через два дня за селом, в овраге, в вечерних сумерках разразился неожиданный бой. Стрельба была густой и долгой, будто кто усердно ломал хворост за стеной избы, заготавливая топку. Антип прислушался, не выходя из избы, велел жене закрыть двери на засов. Но стрельба оборвалась так же неожиданно и сразу, как и возникла.
Антип вышел на улицу. К нему подошел сосед.
– Пойдем, Гордей, посмотрим, что там было? – предложил Антип.
– Господь с тобой. Ни за какие миллионы не пойду, – перекрестился сосед. – Иди, коли смелый.
Антип постоял, потоптался. Любопытство погнало его к оврагу. «Кто старика тронет», – успокаивал он себя, шагая по апрельскому хрустящему ледку, продырявленному прошлогодней жесткой травой.
Кругом было тихо. Только где-то за бугром слышно было удаляющееся цоканье конницы и неясные крики людей.
Антип прошелся по краю оврага. Хотел обойти куст дубовой поросли с прошлогодней жухлой листвой и – чуть не споткнулся. Из куста торчали ноги, обутые в сапоги.
Антип отпрянул. Он был не из трусливого десятка, но столь неожиданная встреча испугала его.
Успокоившись, он подошел, толкнул лаптем ноги: не раненый ли?
Убитый лежал ничком, голова его, видимо, была рассечена саблей – вся залита кровью, а шапка повисла на сухом сучочке у пенька. На убитом – кожанка.
«И сапоги вроде хромовые, – отметил для себя Антип. – Комиссар, знать».
Озирнувшись, Антип дотронулся пальцем до сапог – мягкая кожа легко продавилась. «Хромовые», – прошептал Антип. Ему вдруг захотелось стащить их с убитого, пока ноги совсем не закоченели, но безотчетный страх прогнал его домой.
Варвара ждала его у крыльца вместе с соседом.
Безразлично зевнув, Антип махнул рукой:
– Ничего не видать. Ускакали, знать, все на Хитровку. – И пошел в дом. – Спать пора, Варя.
Когда она вслед за ним вошла в дом, Антип закрыл дверь на засов и торопливо рассказал, что видел.
– Что ж ты, старый дурак, сапоги-то бросил на произвол! – зашептала Варвара.
– Одному неловко и страшно.
– Пойдем по задам, – решительно сказала Варвара. – Возьми ножик на случай.
Антип едва поспевал за маленькой фигуркой жены, пробирающейся по апрельским жестким комьям прошлогодней пахоты.
Вот и куст. Антип огляделся кругом, поманил жену. Они наклонились над трупом.
Сапоги не снимались с застывших ног, Антип разрезал их по шву... Чтобы снять кожанку, стали поворачивать труп. Под его тяжестью громко хрустнула сухая ветка. Антип и Варвара присели от страха. Долго не могли даже пошевельнуть руками...
Пришлось разрезать и рукава. Антип спешил, руки его дрожали. Неловким движением он обрезал палец, крякнул от досады. Варвара свернула кожанку, сунула ее под мышку, схватила сапоги.
И вдруг со дна оврага раздался тихий, но хорошо слышный стон...
Только на родном подворье пришли они в себя.
За печкой, прямо на полу, засветили сальничек и стали рассматривать принесенные вещи. Антип схватился сразу за сапоги. Варвара вывертывала карманы. Из бокового вытащила бумажки и с любопытством развернула их.
– Листовка, – тихо сказала Варвара, прочитав серо-желтую плотную бумагу. – А это что?
Антип не смотрел на бумаги, они его не интересовали. Он поглощен был осмотром сапог. Один сапог оказался сильно порезанным.
И вдруг, даже не глядя на жену, он почувствовал, что с ней что-то случилось. Вскинув на нее озабоченный взгляд, Антип остолбенел.
Круглые остановившиеся глаза, в безмолвном крике раскрытый рот жены заставили побледнеть Антипа. Он оглянулся, думая, что она увидела там что-то страшное, но кухонный стол мирно и сиротливо стоял на прежнем месте, чуть склонившись к углу.
– Прошка! – взвизгнула Варвара и протянула Антипу бумагу.
Антип взглянул на измятый листок с печатью – читать он не умел.
– Что с Прошкой? – испуганно кинулся он к жене.
– Это Прошка наш! Это он убитый! – закричала она, указывая на кожанку. – Его документ!
Антип несколько мгновений обалдело смотрел на жену, словно не понимая, что случилось. Лицо его перекосилось и задергалось, руки забегали по полу, ища что-то. Вот они нащупали кожанку, наткнулись на сапог.
Антип зловеще хихикнул:
– Не вижу... Где Прошка? Где седло? Где конь?
Трясясь всем телом, он привстал, держась за приступку полатей. Подался вперед, к жене, выставив вперед руки.
– Где седло? Не балуйся. Прошка... Прошка, не прячься! – заорал он. – Отдай седло! – Руки его нащупали шею рыдающей жены и конвульсивно сжались.
– Караул! – захрипела Варвара, вырываясь. – Караул!
– Отдай седло! – уже брызжа пенящейся слюной, рычал Антип в лицо задыхающейся жены. – Отдай седло!
И вдруг замертво повалился на пол.
– Как можно было после успешного боя в Пахотном Углу сдать Рассказово? – тихо, но строго спросил Антонов-Овсеенко у комвойск Павлова, который сидел против него рядом с членами полномочной комиссии – Васильевым и Лавровым.
– У Антонова всюду агенты и разведчики. Он воспользовался сменой гарнизонов, а главное – с юга вызвал вторую армию, не побоявшись оголить Каменку. Но это уже отчаяние...
– Его отчаяние не оправдывает наши потери и ненужные жертвы, – резко встал Антонов-Овсеенко. – Мы теряем замечательные кадры бойцов и командиров. Пора кончать игру в кошки и мышки. Антоновцы срывают сев. Сегодня мы выслушиваем людей, которых я вызвал по специальному списку, – представителей разных слоев крестьян, чекистов, совработников с мест. В ближайшие дни поеду в Москву просить новые войска и бронеотряды. Я не верю, что крестьяне этих трех уездов поддерживают бандитов... Не имеем возможности охранять их мирный труд – вот в чем суть вопроса.
В кабинет вошел штабной командир и передал Павлову свежую сводку. Павлов прочел и передал Антонову-Овсеенко.
– Вот, пожалуйста. – Антонов-Овсеенко поправил очки и стал читать вслух сводку второго боевого участка: – «Банда Антонова шестнадцатого апреля, разделившись в Большой Зверяевке (юго-западнее станции Чакино) на две группы, ушла по двум направлениям: одна через Каменку в Никольское-Лукино, другая, с самим Антоновым, в составе четырех полков, численностью две тысячи конных, вооруженных винтовками, при одном орудии, нескольких пулеметах и обозе – двести подвод – двинулась в северо-западном направлении на Покрово-Марфино...»
– Новый рейд, новые жертвы! – заметил Павлов.
– Опять колесом вокруг Тамбова попер, – грубовато заговорил Андрей Лавров. – Ему бы все пути перерезать, да войск мало.
– И у него их негусто, – ответил Павлов. – Но ведь он не стоит на месте, не принимает боя, когда невыгодно. А у нас кавалерийских частей почти нет. Надо просить кавалерию.
– Товарищ Павлов, – перебил его Антонов-Овсеенко, – я вас отпускаю. Займитесь оперативной работой по этой сводке, а мы будем беседовать с людьми. Вечером зайдите ко мне с начальником штаба.
Павлов встал и тяжело зашагал к двери.
– Товарищ Лавров, где ваш Ревякин? Вы его вызвали?
– Он ждет, Владимир Александрович, здесь, в приемной.
– Зовите его.
Василий не знал, зачем его вызвали к Антонову-Овсеенко прямо с боевых позиций отряда, и потому вошел в кабинет настороженно.
Отрапортовав, сел в указанное Лавровым кресло перед столом.
– Мы с вами знакомы с прошлого года, Ревякин, – с усталой доброй улыбкой заговорил уполномоченный ВЦИК. – Помните картошку самоварного приготовления? Очень вкусно было!
Василий кивнул, но улыбки у него не получилось. Он оглянулся на Лаврова – тот смотрел на него ласково, прищурив глаза.
– Мы вас пригласили посоветоваться, – мягко продолжал Антонов-Овсеенко. – Вот говорят, что Антонова поддерживают крестьяне трех уездов, где прошло пригородное движение и где созданы комитеты СТК.
Василий нахмурился: «Не к тому ли клонит, что мой отец в комитете? Я сам признаюсь, нечего меня успокаивать!»
И он, подняв глаза на Антонова-Овсеенко, твердо сказал:
– Вам про моего отца сказали? Да, это верно. Он в комитет был записан. Я уже командование сдал Андрею Филатову.
– Подождите, я не понимаю, – развел руками Антонов-Овсеенко.
– Почему сдал? – тревожно встал с кресла Лавров. – Кто приказал?
– Зачем приказа ждать? Я коммунист. Раз отец в предателях...
– Ах, вон оно что! – закивал головой Владимир Александрович. – Теперь все ясно. А почему вы, Ревякин, считаете отца предателем?
Василий замялся.
– Хорошо, к отцу еще вернемся. Давайте поговорим вообще о крестьянах. Вот вы, Ревякин, верите, что за бандитов стоят крестьяне? Основная, средняя масса?
– Да что вы, Владимир Александрович! – воскликнул Василий, почувствовав себя легче оттого, что снял с души груз. – От темноты от своей мужик страдает. Вот я, примерно, знаю, что надо пережить тяжелое время. Знаю, что скоро будет легче... А мужики этого не знают и не верят этому. Отвыкли верить. А им шептуны всякое нашептывают про коммуну, грозят. Да еще наши дураки... некоторые, – поправился Василий, – властью балуются...
– Очень хорошо сказал! – воскликнул Антонов-Овсеенко. – Именно: балуются властью! Врагам, эсерам пищу дают для пропаганды! Кстати, – повернулся он к Лаврову, – из Москвы скоро прибудет к нам сто человек лучших рабочих-пропагандистов. Разошлем по уездам. Так тогда в чем же дело, дорогой Ревякин? Почему крестьяне молчат? Почему без сопротивления отдают Антонову овес, хлеб, лошадей? А от наших продорганов прятали хлеб в землю?
– А это, Владимир Александрович, в селах такой неписаный закон: круговая порука. Вот мне в прошлом году старик один так сказал: вы, говорит, приедете на денек, да и уедете, а нам тут с потьмой да с тоской оставаться наедине. Выдай я вам кого – мне красного петуха под крышу подпустят. Куда я ночью с семьей денусь? А то и совсем убьют. У нас, говорит, как в стаде: одна круженая овца может всех замучить... И я тогда, Владимир Александрович, еще подумал: вот бы в каждом селе иметь свою круговую поруку!
– Примерно то же самое говорил я вам вчера, – обрадованно воскликнул Борис Васильев, сидевший до сих пор в стороне. – Именно круговая порука использовалась земствами, именно ею воспользовались и эсеры! Стоит дать крестьянам почувствовать, что в селе прочно обосновалась красная воинская часть, они выдадут всех своих обидчиков, всех бандитов! А мы устраиваем погони, топчем поля вслед за антоновцами.
– Уже и сейчас много случаев, – подтвердил Василий, – когда мужики приводят бандитов. И бандиты сами стали приходить. Я сегодня в Губчека с тестем встретился. Мы считали его погибшим, он разведчиком был заслан под Каменку. Там попал в руки вохровцев... Но его спас Митрофан Ловцов, бывший дезертир, мой односельчанин из сектантской семьи. Теперь к нам перешел. А помогал им ямщик Елагин, мужик крепкий, умный...
Хотел Василий сказать и про Соню, да застряло слово в горле.
– Ну вот, видите, – радостно поднялся с кресла Антонов-Овсеенко. – А вы своего отца уже в предатели записали! Вы виделись с ним? Говорили?
– Нет... не говорил. Мимо ездил, а не лежала душа встречаться.
– Он еще к тебе в коммуну вернется, – с улыбкой сказал Лавров, подойдя к Василию.
– В тебе, Ревякин, мы не сомневались. – Антонов-Овсеенко подал ему листок бумаги, на котором было написано: «в 4 часа 30 минут». – Это время, на которое надо прислать ко мне вашего тестя, вернувшегося из плена, и этого... Как его? Да, да, Митрофана Ловцова.
– Есть пригласить Олесина и Ловцова, – отчеканил Василий, вставая.
– Не удивляйтесь, Ревякин, когда вернетесь в Губчека: пока вы сидели в приемной, у вас там арестован Смородинцев. Он был связан с агентурой эсеров. Он даже на вас писал донос, вы это знаете? – Антонов-Овсеенко изучающе посмотрел на Василия.
– Я подозревал, что кто-то меня оговорил перед начальником, но на Смородинцева не грешил. Он всегда был со мной приветливый.
Антонов-Овсеенко многозначительно переглянулся с Лавровым и Васильевым.
– Подальше от такого привета, Ревякин! – по-отцовски строго посоветовал он Василию.
– Желаем тебе, Ревякин, победы. Когда думаешь вернуться в отряд? – поинтересовался Лавров.
– Как прикажут. Хоть сейчас.
– Сегодня тебя не отпустят. Обстановка изменилась. В ваш край двинулись крупные силы Антонова. Не забудь о листовках. Захвати их с собой побольше!
– Есть захватить побольше!
Выйдя из кабинета, Василий быстро зашагал по коридору и чуть не столкнулся на повороте с Павловым.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Едва различимый запах молодой травки уже тянулся с лугов. Наголодавшаяся корова металась в хлеву, припадая губами к светлой дверной щели, откуда доносился этот призывный запах жизни, и жалобно мычала – просилась на волю.
Но никто еще в селе не выгонял скотину на выпас: боялись внезапного возвращения зеленых. Стрельба все еще слышна была где-то в северной стороне. Бабы молили бога, чтобы подальше ушли зеленые в чьи-нибудь края, дали бы отдохнуть от бессонных ночей, от страха и беззакония...
К Серафиме, жене Макара, часто приходила соседка. Она сокрушенно качала головой и задавала всегда один и тот же вопрос:
– Серафимушка, переживем ай нет?
И сама отвечала:
– Только не думается. Страсти кругом и голодище...
Серафима, строгая и неразговорчивая, кивала головой, а сама все пряла и пряла пряжу, словно у нее была такая семья, что хоть ночей не спи, а пряди. Макару нравилось трудолюбие Серафимы, но он-то знал: это она прядет тоску по детям, которых у нее не было и не будет. Ждала внучат от Сонюшки, а она вон какую штуку выкинула.
Воспоминание о Соне больно отдалось в сердце Макара. Что-то тревожило Макара в поведении Сони, а что – он не знал. К какому берегу она хочет причалить? Бог весть! Но неспроста так неожиданно налетел на Светлое Озеро отряд Василия Ревякина и чуть не захватил штаб Токмакова, который стоял тогда в его доме. Макар сам видел, как Ревякин погнался за Токмаковым, выскочившим в одних штанах. И убил его где-то за селом, у омета соломы.
«Ох, пропадет, пропадет Сонюшка! Горе, горе стоит за ее спиной».
Весь день Макар возился во дворе. Приготовил соху, проверил в тайнике семенное зерно, но душа была неспокойна. Необъяснимая тревога точила и точила с самого утра.
Съев несколько запеченных на сковороде круглых картошин с крупинками соли на румяных боках, Макар собрался было пойти помочь больной куме управиться со скотиной, как вдруг за окном показались всадники. Вот они уже у крыльца...
Он еще не разобрал, кто это – красные или зеленые, но сердце его словно оборвалось. Ни от красных, ни от зеленых он уже не ждал ничего доброго.
В избу ввалился рыжий детина Герман в сопровождении четырех здоровенных молодцов.
Макар испуганно осел на лавку. Герман даром не возвращается на старые места!
– Ты Елагин Макар? – грубо спросил он.
– Я... – едва слышно ответил Макар.
Герман метнул взглядом на Серафиму:
– Бабе есть куда уйти? Секретное дело.
– Серафима, – попросил каким-то чужим, едва слышным голосом Макар, – сходи к куме, помоги скотину убрать.
– Когда только в покое нас оставите, анчутки, – строго сказала Серафима, накидывая платок.
– Живей, живей, – сквозь зубы процедил Герман и помахал плетью.
Макар проводил взглядом жену до порога. Если бы она оглянулась, то прочла бы в этом взгляде мольбу не оставлять его. Но дверь хлопнула. Мимо окна прошла согнувшаяся Серафима.
– Ты выезжал с хутора, когда тут стоял штаб? – грозно спросил Герман.
– Сам Токмаков посылал, – угодливо ответил Макар. – К фельдшеру за лекарствами в Большую Липовицу.
– А куда заезжал без спросу?
– Соня, дочка, просила к ней заехать, она в Падах у подружки стояла. Давно не видались мы...
– А еще куда? – шагнул ближе к Макару Герман.
– Больше никуда.
– Врешь! – взвизгнул Герман и невидимым быстрым движением полоснул Макара плеткой.
Удар пришелся по плечу, боли не было, но Макар весь затрясся от страха.
– Кроме тебя, никто не мог сообщить красным о расположении штаба. Кому говорил?
Макар хорошо помнит, что только Соне сказал о своих постояльцах. Неужели она?.. Ужас охватил его от догадки.
– Крестом клянусь, – Макар рухнул на колени и несколько раз перекрестился.
– Иудиному кресту веры нет. Встань! Выводи лошадь!
Макар не мог оторвать колен от пола, словно кто прибил их гвоздями.
– Ну-у! – заорал во все горло Герман и снова полоснул плеткой.
Двое грубо оторвали Макара от пола и толкнули к двери.
Зорька настороженно запрядала ушами.
Она уже давно научилась различать добрый разговор людей и их злую ругань. Возле конюшни незнакомые голоса громко кричат на хозяина, а он отвечает тихо и непривычно долго гремит замком.
Неохотно отворилась дверь, и апрельская вечерняя прохлада потянулась к ноздрям. Зорька сразу заметила за дверью двух притаившихся чужих мужиков с какими-то толстыми кнутовищами в руках. Хозяин в растерянности топтался у клетки, не решаясь войти, и это больше всего напугало Зорьку. Она привыкла к властному доброму окрику хозяина, к его грубоватой ласке, когда он треплет гриву или тяжелой ладонью похлопывает по крупу, а сейчас он словно боится подойти к ней, будто она ему уже совсем чужая.
Зорька повела налитыми кровью глазами на хозяина и, всхрапывая, заметалась в тесной клетке...
Раньше хозяин в ответ на такую выходку хлопнул бы ее по крупу и властно сказал: «Стоять, Зорька!» А сейчас жалостными глазами смотрел на нее и, молча положив руку на спину, бочком, бочком пошел к кормушке, над которой висела уздечка.
Зорька, шумно раздув ноздри, втянула в себя родные запахи хозяйской одежды, словно сомневалась, он ли перед нею, потом послушно подставила голову. Может быть, хозяин решил ускакать от этих злых людей? Она выбьется из сил, но докажет ему свою верность!
С улицы донеслось громкое ржание коней.
Живей, живей!
Руки хозяина дрожали. Инстинкт подсказал Зорьке, что несчастье уже случилось, но какое – она не знала. Понурив голову и тревожно фырча, Зорька побрела за Макаром.
У крыльца стояли незнакомые оседланные лошади. Он них шел пар. Они тяжело дышали. Знать, долог был их путь...
На улице, на свету, стало не так страшно. Весенний звонкий простор всегда опьянял Зорьку желанием долго-долго мчаться в свободном легком галопе по дорогам, полям, лугам – к той ровной, самой большой дороге, за которую вечерами прячется огромный таинственный красный шар.
Чего медлит хозяин? Надо скорее ускакать от этих злых людей, от этих загнанных потных коней.
Но хозяин отдал повод одному из чужаков. Из дома вышли еще двое, стали что-то делать с его руками, после чего он держал их только за спиной.
У самого злого чужака появились в руках вожжи. Он крикнул что-то и подошел к Зорьке. Сложил ее длинный хвост вдвое, перехлестнул петлей ременных вожжей и затянул узел, злобно крякнув от натуги.
Зорька навострила уши, нетерпеливо переступала ногами. Чужак дернул за повод и повелительно крикнул. Жалобному ржанию ее ответил умоляющий голос хозяину. Он упал на колени и зарыдал...
Зорька почувствовала, как натянулись вожжи, привязанные к ее хвосту. Теперь хозяин держался за вожжи, вывернув руки назад, и никак не хотел вставать с земли...
Чужак закинул повод и ловко вспрыгнул на спину Зорьки.
Она вся напряглась, готовая сбросить злого седока, а выпученные от страха глаза ее неотрывно следили за хозяином.
Чужак изо всех сил ткнул в лицо хозяину сапогом, и тот повалился, издав пронзительный, истошный крик.
Зорька никогда не слышала такого крика, она птицей метнулась в сторону, сбив седока, и, ощутив, что хозяин дернул вожжи, взяла с места в галоп, пренебрегая непривычно острой болью в хвосте.
Покосив назад глазом, она с радостью увидела, что хозяин держится за вожжи, хотя никак не может подняться на ноги, но в то же мгновение услышала еще более резкий и непривычный крик хозяина.
И Зорька потеряла самообладание. Храпя и брызжа слюной, она понеслась, взбешенная, изо всех сил на окраину хутора, за озеро...
Она не замечала уже людей, в страхе шарахающихся с ее пути, не слышала рычания собак, сопровождающих привязанный к вожжам страшный груз, в ее ушах застрял один повелительный дикий крик хозяина, а в глазах стоял только красный шар, опускающийся к той ровной дороге, за которой не будет уже темной ночи и тех злых людей.
У рощицы, загородившей собой красный шар солнца, который уже осел на горизонт, загнанная страхом Зорька рухнула на землю. Скрюченные пальцы рук, торчавшие над вожжами, напомнили ей о хозяине...
Веселый весенний стрекот сорок, вылетевших из рощицы, был последним звуком, подаренным ей жизнью. Природа дышала свежестью весеннего обновления, и не было ей никакого дела до того, кто и как ушел из жизни.
В широком шумном разливе кипит быстрая река... И кто только назвал ее Вороной? Орлицей быстрокрылой надо было ее назвать!
Соня впервые видит эту реку, о которой слышала так много от отца, и ее могучий поток успокаивающе действует на нервы.
Под лучами горячего весеннего солнца река вся искрится и играет, сталкивая и круша льдины, а на повороте сердито бьется под крутой берег, грозя обвалить его громаду в свои воды и разнести по дну мелкими песчинками...
Вот так бы и стоять, и смотреть на бегущие волны, и никуда не спешить, и ни о чем не думать.
Устала Соня от бесконечных походов и скачек. А этот последний позорный рейд вокруг Тамбова измотал ее нервы до предела... Куньи, Двойня, Селезни, Догтянка, потом лесные грязные тропки на Кривополянье... Пахотноугловские бородатые мужики с четвертями мутного самогона. Карась все чаще пристает к ней с ласками, словно чуя свой конец.
А эта подлая игра с похоронами Токмакова... Его больше суток возили с собой на лафете, чтобы схоронить в родном селе, а схоронили пустой гроб с его одеждой. Разроют могилу чекисты для опознания, а Токмакова в гробу нет. Вознесся! Святой! А в другом селе, ночью, под орудийный залп, хоронили его одни командиры, и Антонов пролил лицемерную слезу.
Соня прошлась по берегу, бросая в воду веточки ветлы. Они плыли, подхватываемые быстрым течением, и скрывались за льдинами... Плывут не по своей воле, плывут, пока не затянет их под размытый берег или не раздавят столкнувшиеся льдины...
Пропала Сонина жизнь. Несет и ее, как веточку, мутным потоком...
В заливчике у коряги Соня вдруг увидела зацепившийся за сучок лист голубой бумаги. Наколов длинной веткой, Соня подтянула к себе листок. Осторожно смахнув сырой песок, увидела полувыцветшую на солнце листовку:
«Побитые не раз красными войсками, эсеробандиты в нашей губернии никак не угомонятся...
И именно теперь, когда начались полевые работы, когда один день, можно сказать, год кормит, они усилили свою подлую разбойную работу.
Советская власть принимает все меры, чтобы помочь крестьянству обсеменить поля... Эсеры принимают все меры, чтобы сорвать засев полей. Из Ивановской и других волостей Тамбовского, Кирсановского уездов нам сообщают, что бандиты не дают выходить в поле, отбивают лошадей и избивают пахарей. Какой у них расчет? Всех повернуть в свои разбойные шайки? Мол, с голодухи люди на рожон попрут? Вот новый злодейский умысел эсеробандитов. Вот какова их работа!
Обманом, льстивыми обещаниями и подлыми наветами они подняли мирных тружеников против советской власти. Когда труженики начали отходить от них, повернули вновь к земле, прокляли эсеробандитскую затею, они тогда подло и злодейски стали им мстить – разорять их вконец.
Крестьяне-трудовики! Положите конец этой каиновой работе. Раздавите этих гадов! Они капля против нас. Рассеянные кучками, они прячутся от красных войск, нападают из-за угла.
Вы знаете их – действуйте смело, призывая на помощь Красную Армию».
Что-то больно-больно дотронулось до сердца Сони. Отец с мачехой теперь, наверно, в поле. Идет сев. Как хотелось бы все-все бросить, забыть, вернуть те счастливые, беззаботные дни, когда босоногой девчонкой шагала она за отцом по мягкой, прохладной борозде, а сзади безбоязненно садились в борозду грачи, весело крича и хлопая крыльями...
Соня свернула листовку и спрятала за пазуху, чтобы в каком-нибудь селе оставить хозяевам на память.
Вернувшись назад, Соня подсела к костру, который развели карасевцы на крутом берегу, вблизи от стреноженных коней.
Шумный, веселый разговор не трогает ее. Она привыкла молча слушать и не слышать. Она чувствует себя одинокой с тех пор, как с Ефимом ушел Митрофан – последний светлый луч в ее беспросветной жизни.
Чего она теперь ждет? Какого счастья? Какого конца? Веточка... плывет против своей воли.
Соня смотрит на красные язычки пламени, бегающие по хворосту, и видит горящий свой дом, подоженный Василием.
Дом... Зачем он ей? Жаль только – в сундуке сгорело простенькое платье, в котором она бывала с Василием. Жаль... Да мало ли чего жаль! Жизнь загубленную жаль, а не вернешь!
Костер горит плохо – нет поблизости сушняка. Собрали кое-что. С концов веток, шипя, скапывает пена, горячий дымок заносит то в одну, то в другую сторону. Все щурятся, покашливают, но никто не отодвигается от костра.
Карась прилег рядом с Соней. Он хотел даже положить голову на ее колени, но она молча отстранилась.
Принесли самогон. Четверть, завернутую черной тряпицей, поставили на потник.
Горько-сладкий знакомый запах щекочет ноздри и заставляет забыть обо всем на свете. Соня следит за тем, как священнодействует над четвертью Макуха – так прозвали веселого блондина с куртинкой черных волос на голове. Может быть, эта черная макушка и сделала его шутником. Смеются над ним – приходится отвечать.
Вот и сейчас, словно по традиции, перед выпивкой кто-то спрашивает его:
– Нет, ты, Боря, все же признайся, отчего у тебя макушка черная?
Сегодня он под общий хохот ответил:
– Черный телок лизнул. – Это он Соню постеснялся, а бывало так завернет, что уши вянут.
– А хотите, расскажу, как я одного деда напужал? Умора! Идет он с обрезом мне навстречу: знать, отряд ищет... «Вот я и есть, говорю, большевик». – «Да ну?» – удивился. «Вот тебе и ну. Сейчас тебя, контру, укокошу... требух – туда, гусек – суда». Затрясся старик. «Прости, говорит, товарищ комиссар, по глупости сказал». И – бац в ноги. «Встань, говорю, старый дурак, пошутил я, иди бей их, треклятых. Видишь, бант у меня зеленый?» Старик так и обмер. Схватил меня за ноги и еще пуще: прости да прости. Едва отстал, сердешный. – И Макуха, довольный, оскалился.
Никто ничего не сказал. Только Карась злобно швырнул хворостинку в костер и коротко, но внушительно сказал:
– Дурак!
Не получилось у Макухи на этот раз веселого рассказа, и он, обиженный, замолк.
Разлив в две кружки самогон, подал Соне и Карасю.
Карась выпил залпом, отплюнулся, утерся ладонью, приник к ломтю. Соня тянула долго, медленно запрокидывая голову и зажмурив глаза. Остатки плеснула. Брызги попали Макухе в лицо, он с удовольствием размазал их и крикнул:
– Будто елеем окропила!
– Знала бы, всю кружку ухнула! – безразлично бросила Соня.
Она положила на свои красные галифе ломоть черствого хлеба и стала отщипывать от него понемногу и нехотя жевать, продолжая смотреть в костер.
Макуха обнес всех, налил себе.
– Эх, братцы, не жизня, а малина: пьем и еще остается!
– А что, неужели и вторую опрокинешь? – поинтересовался Карась, тиская в зубах кусок старого, пожелтевшего сала.
– Туда проскочит, а там как хочет!
– Ха-ха-ха, – загоготали карасевцы, тараща глаза на находчивого Макуху.
– Однова живем! Лейте мне еще, братцы! – вошел в раж Макуха.
Карась, взглянув на Сонино грустное лицо, оборвал его:
– Ты, Макуха, лучше затяни-ка Сонину любимую песню...
– А что? И затяну. Для нашей королевны постараемся, братцы. – Макуха скосил на Соню бесовский глаз. Карась погрозил ему кулаком.
Степь да степь кругом
Широка лежит,
А во той степи
Замерзал ямщик...
тенорком повел Макуха.
...А во той степи
Замерзал ямщик...
повторили басовитым хором.
Макуха изо всех сил старался оправдать роль ведущего певца, он таращил глаза, взмахивал рукой, блаженно щурился, и никто не поверил бы, глядя на его еще юное лицо, окрашенное песенным вдохновением, что он только час назад зарубил комсомольца, своего сверстника...
Соня знала об этом, она смотрела на него с отвращением; ей было противно, что он так азартно и хорошо поет ее любимую песню.
– Ты чего сама не поешь? – спросил Карась.
– Коль все будут петь, кто же будет слушать? – уклончиво ответила Соня.
...Замерзая, он,
Чуя смертный час,
Он товарищу
Отдавал наказ...
Соня обвела взглядом всех поющих карасевцев и с удивлением заметила на многих лицах какое-то грустно-восторженное, по-детски наивное выражение, – очарование народной песни заставило их забыться...
Про меня скажи,
Что в степи замерз,
А любовь ее
Я с собой унес.
Соне вдруг так захотелось, чтобы до бесконечности длилось такое состояние людей – без вражды, без кровопролития и насилия.
– В ружье! – донесся из села зловещий хриплый крик.
Карасевцы засуетились, недовольно заворчали, и лица у всех сделались непроницаемо-каменными и злыми.
А орлица-река по-прежнему свободно и широко неслась в своих весенних берегах.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Двадцать четвертого апреля Антонов-Овсеенко лично прибыл в Москву на заседание комиссии по борьбе с бандитизмом.
Михаил Васильевич Фрунзе и Феликс Эдмундович Дзержинский, которые вели заседание, внимательно выслушали доклад полномочной комиссии и решили послать в Тамбов командарма Тухачевского, который в марте успешно ликвидировал кронштадтский мятеж. Из резерва главкома были выделены для отправки в Тамбов две стрелковые бригады, кавбригада Котовского и ударная группа бронемашин под руководством Уборевича.
Двадцать восьмого апреля в Тамбове полномочная комиссия ВЦИКа провела широкое совещание с военными и партийными работниками губернии, на котором выступил Тухачевский и изложил в основных чертах свой план.
А план был очень прост: столкнуть антоновцев в юго-восточный угол – в ту берлогу, откуда они начали зверствовать, и там беспощадно уничтожить тех, кто не сдастся. На освобождающейся территории решено было оставлять часть войск для охраны крестьян на полевых работах и помощи крестьянским семьям во время сева.
«За Антонова взялись всерьез, пора, пора», – удовлетворенно говорили люди, расходясь с этого совещания.
В конце апреля на Тамбовщину начали прибывать свежие войска, а 7 мая легендарная кавбригада Котовского уже начала преследование банд.
И покатилась по селам слава замечательного полководца, лучше всякого оратора агитирующая за советскую власть: «Бойцов сеять заставляет», «Сам за сохой ходит!», «А силища невероятная: двух бандитов столкнет лбами – мозги в потолок!», «Вот это нашенский мужик!»
Под носом у плужниковских комитетов стали собираться сходки, которые выносили «приговоры»: помириться с советской властью и выдавать бандитских вожаков.
И потянулись в ревкомы с повинной целыми отрядами обманутые Антоновым «подушечники».
«В банду шли миром и каяться надо миром. На миру-то и смерть красна!»
Звонкая, торопливая весна разбушевалась по берегам рек.
Белыми облачками покрылись вишневые сады, сбегающие к крутым берегам Вороны. В них уже радостно гудят неугомонные пчелы – мирные бескорыстные труженицы.
А кругом еще льется кровь...
Забросили бандиты свои сады. Когда-то вот этот с кровожадным взглядом всадник любовно сажал вишенки, теперь он скачет мимо своего сада, даже не оглянувшись, – торопится за своим бандитским отрядом.
Куда ты скачешь, неуклюжий всадник? Остановись, войди в свой сад, забудь о кровавых помыслах, посмотри на невестинский наряд вишен, приветливо покачивающих тонкими веточками, прислушайся, как усердно трудятся пчелы, собирая тебе мед.
Брось, всадник, кровавое дело, возьми лопату, выруби бурьян, что разросся у тебя в саду, возьми лукошко и посей на своей полоске хлеб – тебя ждет, испаряя влагу, жадная, голодная земля.
Но не внемлет всадник голосу рассудка, скачет и скачет как угорелый. Скачет к своей погибели...
По Карай-Салтыкам метались антоновцы, развозя по полкам распоряжения оперштаба. Только что кончился митинг, на котором Антонов объявил южный угол Кирсановского уезда (пойму реки Вороны) «демократической республикой» и объявил решение главоперштаба «республики» о мобилизации в «армию» «Союза трудового крестьянства» всех мужчин от двадцати до сорока лет.
На митинг были согнаны все жители Карай-Салтыков, Карай-Пущина и Балыклея. Люди молча стояли, выслушивая речи Плужникова и Антонова, и так же молча расходились, чувствуя, что не от добра объявил атаман мобилизацию.
Метались по селу всадники, шушукались по углам бабы, а Антонов сидел в саду Семенова под большой белой вишней, в деревянном резном кресле, и невнимательно слушал Плужникова, нервно комкая в руках газету.
Рядом с Плужниковым сидел остролицый холеный господин в золоченом пенсне и в знак согласия кивал головой.
Плужников излагал план тайного возвращения члена ЦК эсеров в Москву через Борисоглебск, излагал его со всеми деталями, – это бесило нетерпеливого Антонова.
– Вот так же и с поляком неделю пестались, а отдали в руки Чека за один день. На явки да на пароли надеетесь... Вот вас и напороли, – съязвил он. – А мне не до вас! Краснюки по следам идут. Вздохнуть не дают. Вот читай: «Кончается авантюра Антонова...» Хвалятся, что захватили мой фаэтон под Кашировкой. А вот: «Махно разбит, Колесников ведет переговоры». – Он тыкал пальцем в газету то в одно место, то в другое, читая заголовки. – А вот еще слаще: «Два полка Антонова сдались вместе с командирами!» Ну что? Хватит или еще? Или напомнить, что крестьяне одобряют отмену продразверстки и вылавливают местных бандитов?! – уже рычал он, потрясая газетой.
– Ты, Степаныч, успокойся. Кирсанов еще будет наш. И в Тамбове будем! Попомни меня!
– Успокоил, черт старый! – взбеленился Антонов от упоминания разгрома под Кирсановом. – Покою от вас нигде нет! Дайте отдышаться на природе!
– Чего психуешь, Александр Степаныч, не так надо волю свою являть!
Молчавший до сих пор представитель эсеровского ЦК поправил пенсне и с достоинством сказал:
– Французская пословица говорит – три вещи проверяются только в трех случаях: стойкость – в опасности, мудрость – в гневе, а дружба – в нужде.
– Пошел ты к черту со своей дружбой, – не мог уже сдержать себя «диктатор новой демократической республики». – От вашей дружбы мы еще ни одного патрона не получили! Болтовней одной питались! На бабьих подушках с обрезами воюем! А у Тухачевского – бронеавтомобили! Вот останься с нами да повоюй!
Тот обиженно встал и пошел к дому Семенова, у которого уже третий день прятался, ожидая этой встречи.
– Обидел человека, а чем он виноват? – хищно повел суровым взглядом Плужников. – Ой, и трудно с тобой, Степаныч...
– А с вами мне легко? Краснобаи! Сперва пороху понюхайте, господа, прежде чем учить меня! А в норках отсиживаться и мы умеем! – уже напролом попер Антонов.
– Тебе и впрямь успокоиться надо, – примирительно сказал Плужников, вставая. – Я пойду. Позовешь сам. – И, сгорбившись, пошел по тропинке к дому.
– Позови брата. Или пришли Ирку Горшеневу! – крикнул ему вслед Антонов.
Вскоре пришел Дмитрий с каким-то подносом в руках, накрытым полотенцем.
– Александр! Россия начинается с деревянной хлебницы и подового хлеба, посыпанного солью! – Театральным жестом Дмитрий сбросил полотенце и поднес брату на деревянном резном подносе свежий, парящийся сладким духом хлеб и медную большую кружку молока.
– Вот это дело! Спасибо, брат! – Антонов жадно глотнул молока, отломил от ломтя мякиш. – Эти говоруны меня чуть болтовней не уморили. Садись, брат, поговорим. Слышишь, как пчелы гудят? Хорошо здесь! Последние дни видимся редко. Отступаем, брат, бежим, крутимся, как в беличьем колесе. Эх!..
Он увидел Соню, оживился.
– А-а, это ты? Иди, иди сюда! Я знал, что ты сама уйдешь от Васьки, – осклабился Антонов.
Соня остановилась.
От страшной решимости кружилась голова, она едва стояла на ногах.
Два часа назад она узнала от Макухи, что ее отца растерзал Герман, привязав к хвосту лошади. Она бросилась искать Германа, чтобы застрелить этого кровожадного волка, но он все еще где-то «зачищал следы» – не показывался в Салтыках.
Кусая от отчаяния руки и корчась в мучительных рыданиях, Соня вдруг вспомнила, что Герман, как и все бандиты, выполняет волю главного бандита, Антонова, и, пока он жив, будет литься кровь, будут истязать неповинных людей... Она вскочила с постели и заметалась по комнате. Хорошо, что нет мужа, пусть несет охранную службу!
Долго не могла успокоить дрожь, долго не высыхали слезы.
Но вот она здесь... В нескольких шагах сидит человек, в которого она должна выстрелить... выстрелить первый раз в своей жизни в человека. Да разве он человек?
Отца, единственного, доброго, ласкового, растерзали, гады!
Соня открыла глаза. Они сверкнули сухим огнем.
– Ну, иди, иди, не бойся... Митя, сходи принеси нам самогоночки! – вкрадчиво говорил Антонов.
Соня шагнула еще два раза... Знала, что это последние шаги к смерти, – его убьет и сама погибнет.
Сунула руку за пазуху, взвела курок.
Только бы попасть, не промахнуться...
Она встретилась взглядом с его расширенными от удивления глазами, и они вдруг ей показались теми самыми, черно-пустыми глазами, что преследовали ее так мучительно и так долго.
Только бы не промахнуться... Хорошо бы в самый глаз.
Еще шаг сделала Соня...
Антонов подумал, что она его стесняется, и протянул ей руки.
Соня вынула руку из-за пазухи... выстрелила прямо в лицо.
И увидела – он жив! Выхватывает из кобуры маузер! Только кровавая борозда пробежала по скуле.
Промахнулась...
Она взвела курок еще раз, но стоявший сбоку Дмитрий выстрелил раньше.
Соня рухнула навзничь, раскинув руки. Наган далеко отлетел в сторону.
В угасающих глазах ее отразились лица склонившихся над ней братьев-бандитов, и она, собрав последние силы, внятно прошептала:
– Га...ды...
Размазывая кровь по лицу, посиневший от страха Антонов махал маузером перед носом сбежавшихся охранников:
– Кто пустил?! Где Карась? Расстреляю!
– Труп-то убрать надо, – тихо сказал Дмитрий.
– Не трогать! – продолжал кричать Антонов, не слушая и брата. – На съедение собакам! На страх всем! Всем! – Он, держась за скулу, зашагал к дому, от которого бежал навстречу Плужников.
В воздухе вдруг послышался гул мотора, и вскоре стал виден аэроплан, разворачивающийся над селом.
С земли раздались залпы – бандиты стреляли, надеясь достать до него.
– Пулеметом, пулеметом надо! – закричал Антонов, уже забывший про свое ранение. – Тачанку сюда!
Аэроплан взял круто вверх, и из него посыпались тысячи белых листков. Они опускались медленно, кружась в воздухе, словно стая белых чаек, а Антонов орал на все село:
– Не читать! Все собрать и сжечь! У кого найду – расстреляю! Командиры, ко мне!..
Аэроплан взял курс на северо-запад, и вскоре не стало слышно его мотора.
А в саду под вишней лежала убитая Соня и широко открытыми глазами глядела в небо.
Пчелы мирно гудели над ее телом. Белые лепестки вишен ласково и нежно ложились на ее холодеющие руки, на мраморное страдальческое лицо. Это старые вишни щедро осыпали на нее невестинский свой наряд, словно хотели скрыть ее от грязных взглядов.
Поздно ночью, когда антоновские полки, прячась от бронеотряда, уже подходили к уваровским лесам, Карась со своими верными дружками и остатками двух полков, разбитых в Умете, заскочил в Карай-Салтыки, надеясь увидеться с Соней.
Трясущегося от страха Семенова он чуть не пристрелил, узнав, что Соня, убитая Антоновым, до сих пор валяется в саду.
Если бы Карась знал, за что убил ее Антонов, он, может быть, не стал бы хоронить ее с почестями, но тайну происшедшего в этом саду увезли с собой братья Антоновы.
Карась увез труп Сони в лес, положил ее на крутом берегу Вороны и первый высыпал на ее ноги картуз приречной песчаной земли.
Вскоре вырос на этом месте холмик...
А Карась, дав клятву отомстить Шурке Антонову за Соню, двинулся в свои родные края.
Маша только что пришла из госпиталя, где второй месяц работала санитаркой. Хотела начать стирку, но в дверь влетел Мишатка с неожиданной радостной вестью:
– Дядя Паня! Дядя Паня идет! С орденом!
– Где? Где он?
– Да вон идет! Я их на улице с тетей Кланей встретил!
– Бежи, сынок, за бабушкой, она с Любочкой у соседей.
Панька вошел сияющий. На шинели блестел новенький орден.
Маша обняла сразу обоих – и Паньку и Клашу. В радостном порыве не знала, что сказать, только гладила пальцами орден и повторяла:
– Господи! Как хорошо! Хорошо-то как! Живы!
Радостный плач Авдотьи послышался из коридора. Увидев «деток» своих живыми, она приникла к Панькиной груди.
– Милые мои! Родные мои! Желанные мои! – только и могла выговорить Авдотья.
– А где же батя? – спросил Панька.
– В Губчека он, – ответила Маша. – На Карася облаву готовит вместе с Васей.
– Да ты, сынок, и не узнаешь отца-то, – утирая слезы, заговорила Авдотья. – В ремнях ходит, как комиссар. Чуть в петлю опять не угодил.
Мишатка уже крутился у шинели, которую Панька повесил у двери. Услышав разговор о деде, Мишатка перебил бабку и взахлеб стал рассказывать, каким героем был дед Юша в Каменке, как его освободил Митрофан.
Панька слушал рассказ, и лицо его становилось все суровее и бледнее. Сидор Гривцов стоял перед его глазами, и руки дрожали от желания задушить этого зверя...
– Попался бы мне Сидор... – сквозь стиснутые зубы процедил он.
Авдотья не отрывала глаз от лица сына, разглядывала каждую морщинку, словно узнавала и не узнавала того, своего прежнего Паньку, которого нянчила, водила за руку, учила добру и уму-разуму.
– Маленький, сынок, был ты губастенький, – раздумчиво сказала Авдотья, – добренький, а какой теперь стал – не узнать. Губы тонкие сделались, даже искривились.
– Не то што губы... ребра, мать, искривились от злости! – ответил ей Панька. – Душа прочернела!
– Да что же я сижу-то, – спохватилась Авдотья. – Кашей угощу вас, детки. Пшена нам, пострадавшим коммунарам, вчера дали. – И она засеменила к печке.
– Мы к чаю морковному привыкли, – улыбаясь, сказала Кланя. – Сахару с Пашей копили ребятам. Достань сахар, Паша.
Панька вынул из кармана галифе кисетик. Кланя вынула по кусочку сахару Мишатке и Любочке, а кисетик передала Маше.
Сели за стол. Авдотья подала кашу.
Тихо постучал кто-то. Все обернулись к двери. В сгорбленном, сумрачном человеке, переступившем порог, Маша первая узнала Захара.
– Батя! – всплеснула она руками.
Захар окинул взглядом всех, кто сидел за столом, видимо ища сына, потом остановил взгляд на Паньке.
– Я пришел, Павел... – хрипло, едва слышно, заговорил он. – Арестуй меня и в Чеку сдай.
– Да какой там арест! – кинулась к Захару сваха. – Садись за стол. Кашки с дороги съешь, Захарушка!
– Нет, – покачал головой Захар. – Спасибо за хлеб-соль. Я не за этим зашел. Грех с души не за столом снимают.
– А за что тебя арестовывать? – строго спросил Панька, вставая из-за стола. – Коли сам пришел, так и в Чека сам иди!
Захар посмотрел в его светлые, чистые глаза, заметил на груди орден... Склонив голову, едва слышно сказал:
– Васятка там... Встречаться боюсь. Опозорил я его, горе-горюхино, на старости... – И рухнул на колени. – Арестуй меня ты, Павел, отведи сам... боюсь я... Объясни им! – Он зарыдал, прижав бородатое лицо к Панькиной руке.
За всю свою жизнь так освобождающе-искренне не плакал Захар. За всю свою жизнь не чувствовал себя перед кем-нибудь таким виноватым...
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Час расплаты настал...
Это видели уже сами эсеры, отказавшиеся теперь от поддержки антоновщины, это почувствовали сами бандиты, сдаваясь на милость советской власти...
Даже белоэмигрантская газета «Руль» 2 июня 1921 года писала по поводу последнего воззвания эсеровского ЦК, что эсеры сами вынуждены признать отсутствие для их работы надлежащей почвы в «Советроссии».
Настроение масс сами эсеры определяли двумя словами – «безмерная усталость» – и сами же сознавали, что «вера в их партию совершенно уничтожена».
По мнению кадетов, эсеры в своих замыслах только и могли рассчитывать на бандитские элементы. Об этих элементах кадетская газета писала так:
«Многолетняя непрерывная война, огнем опалившая весь мир, воспитала целое поколение по убийству, которые смотрят на пулемет и нож с такою же любовью, как музыкант на свою скрипку. Война отучила этих молодцов от мирного труда. Они не умеют ни пахать, ни строить, ни писать, их профессия – убийство, а единственная цель существования – насилие и разбой. Прекращение войны для них гибель. По существу, им безразлично, за кого идти. Они с теми и этими охотно идут туда, где свободнее проявить свою профессию, где только есть безграничная возможность убивать и грабить...»
Но сколько ни гуляли убийцы по земле – час расплаты настал...
В тот день, 2 июня, когда эту кадетскую газетку с разоблачением сути эсеровской политики читали за границей бездомные эмигранты, брюзжащие на всех и вся, антоновская вторая «армия» перестала существовать. Не спасли бандитов быстрые кони. Бежавшие от реки Вороны в сторону Саратовской губернии «полки», оставшиеся после разгрома в Кирсанове, были настигнуты бронеотрядом Конопко у деревни Елани и окончательно разгромлены. Антоновцы потеряли за несколько дней отступления все пулеметы и обозы; погибло более восьмисот бандитов... Сорок семь бойцов, преследовавших банду на семи бронемашинах, оказались для бандитов страшнее десятка полков.
В паническом ужасе драпали от броневиков «подушечники», давя друг друга. Кони в животном страхе сбрасывали с себя седоков и носились по полям, развевая по ветру перья и пух из простреленных подушек...
Только Антонову со штабом удалось ночью скрыться под прикрытием «гвардейского полка», от которого осталось уже не больше эскадрона.
А через несколько дней бронеотряд под командованием Уборевича прижал к Хопру остатки «войск» Богуславского и потопил их в реке...
Час расплаты настал...
Антонов обещал своим сподвижникам к весне захватить Тамбов и принимать на Советской улице парад, но в другом «параде» пришлось участвовать некоторым его головорезам...
Однажды Советская улица Тамбова стала свидетельницей необычного зрелища. Пестрая бандитская кавалерия вместе с обозом стройно, но понуро проследовала до Казанского собора, где размещалась к тому времени Губчека. Это были добровольно сдавшиеся бандиты, преимущественно командного состава, во главе с такими зачинщиками, как Воротищев, Кульдяшев, Венедиктов, Бармин... сто тридцать шесть верховых, пятнадцать пеших... сто тридцать девять винтовок, четырнадцать револьверов, шестьдесят две шашки...
Отовсюду сбежались люди посмотреть на бандитов. Кричали им вслед ругательства, задавали обидные вопросы.
Бандиты молчали, трусливо озираясь из-под нахлобученных шапок с зелеными бантами.
Широкие ворота собора были раскрыты настежь, чтобы закрыться за ними. «Не навсегда ли?» – тревожно переглядывались те, у кого было больше крови на руках...
Но те, которые знали, что прощения не будет, ушли давно в глухие лесные чащобы – коротать безрадостные волчьи дни, захватив с собой награбленное добро, на которое можно выменять еду и откупиться от «дурного глаза».
Только Матюхин, осторожный и совсем озверевший бандит, отколовшийся от Антонова, все еще совершал то тут, то там набеги из леса с остатками двух «полков», численностью в четыреста пятьдесят сабель.
Но и матюхинское «войско» вскоре было уничтожено.
Григорий Иванович Котовский воспользовался стремлением бывшего начальника антоновского штаба Павла Эктова искупить вину перед советской властью. Через Эктова Котовский затеял переписку с Матюхиным от имени казачьего атамана Фролова, будто бы пришедшего с Дона на помощь Антонову.
Встреча с переодетыми под казаков котовцами в селе Кобылинке стоила матюхинцам жизни. За час ожесточенной пулеметной «работы» банда Ивана Матюхина была уничтожена. Бойцы не хотели оставлять в живых звероподобных людей, которые сами бахвалились, с каким наслаждением выкручивали головы красноармейцам.
Но среди трупов не удалось обнаружить самого Матюхина. Легко раненный, он воспользовался суматохой и скрылся в лесу вместе с братом Михаилом, лично охранявшим его. Только через некоторое время чекисту Василию Белугину удалось разыскать и уничтожить Ивана Матюхина.
А в бандитской «столице» Каменке, в подземелье, вырытом по заданию Плужникова еще в 1919 году, отсиживали последние денечки члены губкома СТК и штабные работники Богуславского. Они не знали, что Богуславский кончил свои дни в Хопре и Старик – Гришка Плужников, председатель, – застрелился в лесной землянке.
Каменские мужики, сначала твердо державшие слово – не выдавать подземелье, – привязались к добрым, словоохотливым бойцам Котовского и вскоре поверили: антоновцам больше не вернуться. Всему делу Плужникова – крышка.
Выдать решили, но кто первый скажет? Вот она – кривая мужицкая душа!
Кое-как накорябав на обрывке листовки несколько слов, какой-то «смелый» мужик тайно подбросил бумажку приехавшим чекистам...
В подземелье было захвачено восемьдесят бандитов.
Весь состав губкома СТК и двадцать отъевшихся охранников были выведены на свет божий, чтобы увидели крестьяне, кого они скрывали от возмездия.
– Зачумили, гады, все деревни! – кричали осмелевшие мужики.
– В норках сидели, проклятые конурщики, а нашей кровью поля заливали!
– За нашей спиной прятались, сволочи!
Пухлые, лоснящиеся от грязного пота, похожие на разжиревших крыс, стояли, вперив тупые взгляды в землю, эти подлые, ничтожные люди, еще недавно гордо именовавшие себя социалистами-революционерами, защитниками крестьян.
Час расплаты настал...
Митрофан шел смело.
Только изредка наклонялся, минуя толстые сучки, или поднимал руку, отводя от глаз колючие ветки...
Он не боялся теперь ничего. В тот вечер, когда Ефима вел в Федоровку, а потом скакал с Макаром от погони, с ним что-то случилось такое, будто все нутро вывернулось наизнанку.
С сожалением он вспоминает свою трусость, побег с фронта, который чуть не погубил его.
И шагает он по тропинке Воронцовского леса, чтобы окончательно расстаться с прошлым, чтобы вырвать Соню из грязных рук Карася.
Сзади шагает Ефим, которому доверили чекисты Митрофана под личную ответственность.
Останавливаясь для того чтобы оглядеться и прислушаться, Митрофан косит глазом на суровое лицо Ефима, слышит его частое дыхание, и радостное чувство переполняет его. Какими они стали оба: и Ефим и Митрофан! Чудачок-батрачок Юшка превратился за какие-то два с небольшим года в заведующего хозяйством коммуны, в разведчика-чекиста, умеющего хорошо стрелять, немножко читать и расписываться. А чего стоило Митрофану преодолеть свою трусость!
Митрофан оглянулся – не далеко ли оторвались они с Ефимом от отряда Ревякина?
Нет, вон он сам шагает первым, за ним Андрей Филатов и бойцы.
Настя, сестра Василия, случайно увидела Карася с двумя его дружками – Кузнецовым и Шановым – у реки, когда полоскала белье. Значит, где-то здесь прячутся они, в лесу.
Перед старой базой, где Митрофан увидел тогда Соню у костра и где прошли их первые счастливые дни, он остановился, настороженно прислушался.
Никаких признаков жизни.
Значит, еще глубже ушли в лес, к болотам.
Ничего, Митрофан изучил все просеки и тропинки в этом лесу, пока жил тут с ними прошлое лето. Отыщет обязательно!
Но наступал вечер, а поискам не было видно конца. Лес велик – за неделю всех тропок не обойдешь...
Отряд остановился на отдых.
И вдруг Митрофан вспомнил: Карась однажды расхваливал Сидору «Вшивую горку», где очень удобно и легко делать землянки...
А что, если и в самом деле там они, а не в этих болотах?
Ефим посоветовал Митрофану сказать об этом Василию. После короткого совещания решено было разбить отряд на две части. Василий идет за Митрофаном и Ефимом с теми, кто еще не очень устал. Андрей Филатов с остальными охраняет подходы к болотам.
На всякий случай Василий назначил пункт сбора, и Митрофан повел отряд.
...Тихо пробираясь в сумерках по тропке, уже близкой к цели, Митрофан вдруг замер, услышав глухие человеческие голоса.
Словно из подземелья, просачивалась песня.
Митрофан прилег на живот, приложив ухо к земле.
«...Замерзая, он, чуя смертный час...» – расслышал Митрофан слова очень знакомой песни, и лицо Сони, грустное, бледное, всплыло в его памяти. Ее любимая песня... В землянке поют! Здесь, значит, и она.
Радостный, кинулся он к Василию.
– Здесь, – прошептал он. – Тихо окружайте, а мы с дядей Юшей пойдем прямо к ним. Они мой голос знают.
Потом вернулся к Ефиму, перекрестился и тихо сказал:
– Ну, с богом, пошли...
– Гераська? Ты? – послышался оклик.
Митрофан сразу узнал, что это Фрол Долгов из Двойни. А Гераська Сушилин, липовицкий, знать, выходил по нужде... Хорошо, что так случилось!
Митрофан услышал сзади короткий тихий щелчок – это Ефим взвел курок маузера – и шагнул навстречу голосу.
– Это я, Фрол, – сказал Митрофан и испугался своего голоса – таким он показался ему опять трусливым и умоляющим, – Митрофан Ловцов!
– Митрошка? – вдруг насторожился голос в темноте. – Откель ты взялся, трус? Ну-ка, подойди ближе.
За широкой спиной Митрофана тихо крался Ефим. Как только Митрофан подошел к часовому вплотную, Ефим ткнул в живот часового маузер – раздался глухой короткий выстрел.
Митрофан метнулся через труп к двери землянки, широко распахнул ее и увидел возле чадящей лампы пьяного Карася, играющего в карты с Сидором и Павлом Кузнецовым. Сони в землянке не было.
– Митрошка? – зарычал из глубины землянки Сидор, хватаясь за револьвер. – Иди сюда, подлец несчастный!
Ефим оттолкнул Митрофана от двери, швырнул в землянку гранату.
Раздался взрыв.
Ефим держал маузер наготове, но из землянки никто не выскакивал, только слышен был чей-то глухой, рычащий стон, медленно приближающийся к двери.
Ефим ждал...
А Митрофан увидел, как засветилась неподалеку одна дверь и из нее выскочили бандиты. Он кинулся туда, но навстречу ему засвистели пули. Он лег на землю и пополз к желто-светлому пятну.
Граната взорвалась где-то совсем близко. Митрофан услышал крики, стоны, стрельбу, но его это уже не страшило: он тянулся к светлому пятну...
Заглянув в землянку, Митрофан увидел пустые низкие нары и маленький огонек догорающей свечи, тускло освещающей черные стены дрожащим мертвым светом...
Стрельба уже прекратилась, а Митрофан все лежал и смотрел на огонек свечи, тяжело думая о том, куда могла уйти от Карася Соня, если даже Настя, ее подруга, не знает о ней ничего?
Из-за верхушек осин вышла кособокая луна, осветив полянку. Бойцы отряда осматривали трупы, перекликались, ища друг друга.
Вернувшись к первой землянке, Митрофан увидел Василия, освещающего спичкой лица убитых.
– Вся троица в сборе, – заключил Василий, сбросив догорающую спичку на оскаленное мертвое лицо Карася.
Ефим присел на бревно, валявшееся у входа в землянку, и снял картуз:
– Вот, Васятка, скоко я душ ноне загубил! – сказал он не то с сожалением, не то с радостью. – Господи! – воскликнул он, подняв лицо к луне и истово перекрестившись. – Господи! Коли ты есть, прости меня за все сразу!
Выговорив эти слова, он облегченно вздохнул, словно прощение это уже состоялось.
Два чекиста и шестеро бывших бандитов шли к домику в Нижнем Шибряе, где кулак Иванов прятал братьев Антоновых.
Два чекиста на шестерых – хотя и бывших – бандитов!
Когда чекист Михаил Иванович Покалюхин предложил такой состав оперативной группы, многие боялись, как бы эти «бывшие» не дрогнули при встрече со своим главарем.
Но Покалюхин настоял. Он верил людям, которых включал в свою группу, он знал, что для них это будет расплатой за свое заблуждение...
И вот они идут – два чекиста и шестеро бывших, – чтобы схватить живыми Антонова и его хилого брата, сочинявшего такие же хилые, как и сам, стишки.
Дом вдовы Катасоновой с палисадником, огороженным плетнем... За двором – огород с ветлами и канавой. Рядом лес... Все изучено, все предусмотрено.
Дом окружен. Покалюхин подходит к двери, вызывает хозяйку и предлагает ее постояльцам сдаться без сопротивления. Но из дома уже летят пули – Антонов стреляет из маузера.
Вспыхивает крыша, подожженная Покалюхиным... Из окон выскакивают братья-бандиты и бросаются бежать через двор на огород. Стрельба, крики...
Раненый Антонов все еще бежит... За ним торопится брат.
На мгновение Покалюхин замирает от страха: уйдут – рядом лес!
Но вот Антонов оглядывается на отставшего брата и, схватившись за бок, валится на землю. Почти рядом падает, споткнувшись, Дмитрий.
В них стреляли залегшие в картофельных грядках бывшие бандиты. Они-то знали повадки Антонова, знали, где ждать его последние шаги...
Ткнувшись в картофельную ботву лицом, Антонов последним усилием нажал на спусковой крючок маузера, выпустив последнюю бешеную пулю в дышавшую теплом и жизнью землю.
До угасающего слуха его долетело из лесу громкое кукованье кукушки:
– Ку-ку!..
Завернутые в рогожи трупы были доставлены в Тамбов для опознания в Губчека, а ночью выбросили их в яму под монастырской каменной стеной, выходящей к Цне, и завалили сухой каменистой землей. Там и догнивают их кости среди мусора тех лет...
Много воды пронесла Цна мимо монастырской стены... Бульдозеры снесли ее каменную громаду и выровняли землю. По берегам реки выросли крупные новостройки заводов, десятки многоэтажных домов. В этих домах поселились счастливые наследники красных бойцов и первых коммунаров – Юшкины наследники...