И ропот пронесся тогда в изумленной стотысячной толпе. Как же так, всех прославленных мужей государства отвергла женщина. Ропот нарастал, все громче и громче становился и вдруг оборвался, сменившись глубокой тишиной. Из толпы вышел худой бедный юноша в одном рубище и стоптанных бахилах на деревянной подошве, в каких ходили тогда по земле Эллады простолюдины. Ярко горели его большие тревожные глаза светом любви. Он простер руки к женщине и тихо сказал: „У меня ничего нет. Ни воинской славы, ни богатства, ни мудрости, ни песен. У меня единственный плащ от дождя и бахилы на ногах. Но если ты отдашь мне свою любовь, ты станешь для меня всем: солнцем в ненастную погоду, небом вместо крыши, защитой в зной и стужу, источником мудрости, если надо ее проявить, львиной силой, когда надо будет защищать родную землю от врагов ее, ветром, если потребуется развеять ураган, родником, если я окажусь в пылающей от солнца пустыне“.
И женщина пошла за ним на глазах у изумленной толпы».
— Прекрасная легенда, — прошептала Надежда Яковлевна. — Мы недооценивали Павла, считали его грубоватым, необразованным человеком, но ты посмотри, какое нежное у него было сердце, если он так хорошо запомнил эту чудную легенду.
Она услыхала в ответ сиплое дыхание Якушева и его сдавленный от покашливания голос.
— Павлик — он да, — неопределенно произнес Александр Сергеевич. — Павлик — это не явление Христа народу, а явление целого нового мира. Интересно, где бы он оказался в первые дни войны?
— Там же, где и наши сыновья, Саша, — тихо ответила Надежда Яковлевна. — На фронте.
Полоса пасмурных дней, пронесшаяся над городом, снова сменилась ясной солнечной погодой. Теплый ветер взбивал тучи над железнодорожной окраиной, давая солнцу и голубому небу простор, высушивая дождевые лужицы. Утром, как и всегда, Иван Мартынович спускался с бугра вниз к железнодорожному полотну, видя перед собой цепочку спешивших на работу людей. Разные ожидали их дела. Одни, растворив проходную калитку, исчезали в депо на целый трудовой день, разнорабочие торопились на разгрузку составов, машинисты со своими помощниками раскочегаривали топки, счетоводы и бухгалтеры садились за свои столы.
А над людьми, придавленными служебными заботами, безденежьем и постоянным недоеданием, в иссиня-голубом небе устойчиво плавало солнце, будто сказать высокомерно хотело: «Мне не до ваших забот, букашки».
…Потом тропка ныряла под откос, чтобы утопиться на мгновение в небольшой, пахнущей скошенным сеном лощине и вскарабкаться после этого на железнодорожную насыпь.
Пружиня ноги в коленях и ощущая при этом упругую силу, Дронов взбежал на насыпь. Под ногами захрустела осыпающаяся с откоса насыпи щебенка, в лицо ударил запах мазута, которым она была щедро забрызгана, такой неистребимый, без какого обойтись не могла ни одна железнодорожная станция в мире. И только очутившись на самом полотне между рельсов и прочно расставив ноги на щербатых деревянных шпалах, Иван Мартынович поднял голову, чтобы оглядеться вокруг. Что-то непривычно резануло его по глазам, заставило удивленно попятиться.
Дронов зажмурился в надежде, что ему все померещилось, что увиденное — плод его еще не освеженного утренними лучами солнца и душноватым ветром, предвещавшим теплый осенний день, воображения, но, когда снова их открыл, убедился в непререкаемой реальности происходящего.
Вся станция, от выходной северной стрелки и до серого дощатого пригородного вокзала, была сплошь забита товарными составами. Как и всегда, вагоны были наши, а надписи на них немецкие. Тоскливо пели на своей обычной ноте сигнальные рожки, с лязгом стукались буфера отцеплявшихся и прицеплявшихся вагонов. Почти все они были опломбированы, а на дверях виднелись начертанные мелом знаки свастики. Но и открытых платформ было немало. Без всякой брезентовой защиты стояли на них орудия с длинными и короткими стволами, крестатые танки и самоходки.
Около некоторых вагонов, лениво перебрасываясь гортанным, не для всякого русского человека понятным говором, прохаживались немецкие солдаты и офицеры в зеленых пилотках.
Дронов вновь закрыл на мгновение глаза, до конца еще не веря в реальность этой картины, а когда раскрыл, убедился, что все это явь. Да, станция Новочеркасск, на путях которой обычно было три и гораздо реже четыре состава, сейчас сплошь была забита эшелонами, и в голове только одного из них попыхивал паровоз, готовый тронуться на север.
Немецкие солдаты, стоявшие на платформах, беззаботно играли на губных гармошках и грызли знаменитые донские тыквенные семечки. Поглядев на ручные часы, Иван Мартынович заторопился к зданию депо, рядом с которым в этот утренний час всегда стоял его К-13. Желая сократить расстояние, он взялся было за поручни одного из вагонов, чтобы быстрее пройти через составы на другую сторону пути, но тотчас же был остановлен гортанным окриком.
— Рус… цурюк, дорт, дорт! — закричал на него фашистский часовой, требуя, чтобы он соскочил со ступеньки, а все другие весело загоготали, потешаясь над тем, как этот неизвестный им русский великан стал послушно подныривать то под один, то под другой состав, продвигаясь в нужном направлении.
— О! Рус, гросс рус, — прокомментировал другой солдат. — Ты есть гут спортсмен. Ты делаешь хорошо утренний зарядка. Зо, зо?
Не оборачиваясь на эти голоса, Дронов закончил свой путь и вынырнул из-под очередного состава почти у самой каменной стены депо с прорезанными в высоких стенах закопченными сводчатыми окнами. «Кукушка» стояла на своем месте. Наклонившийся над ее колесами с масленкой в руке Костя Веревкин стремительно обернулся навстречу Дронову.
— Что же это происходит, командир? — проговорил он вместо приветствия. — Вот как они на наших глазах хозяйничают. А мы будто бы тут ничто. Вы видите, как немцы станцию своими составами запрудили? А сколько на платформах танков и самоходок? И все это на Сталинград, на наш Сталинград, в котором братишки кровью истекают. — Он промасленным рукавом отбросил назад прилипший ко лбу светло-рыжий чубчик и ожесточенно закончил: — Эх, командир, ну куда мы с вами смотрим. А еще истинными патриотами себя считаем. Вот когда бы рвануть, да так, чтобы все это с потрохами на воздух взвилось.
Дронов, оглядевшись по сторонам, сердито ухватил своего подчиненного за локоть.
— Ну ты, подрыватель основ, — оборвал он его ожесточенно. — Или их нрава не знаешь. Да за одну только эту угрозу они тебя могут живьем на веревке вздернуть. А у нас в Новочеркасске акций таких предостаточно.
Веревкин горько покачал головой, и его с обычной нахалинкой лицо вдруг задрожало:
— Командир, да сколько же терпеть можно? Или трусите?
— А что бы ты сделал на моем месте? — тихо спросил Дронов невесело.
— Я бы! — вскричал с неподдельной яростью Костя. — Разогнался бы на нашей «кукушке» и врезался бы в какой-нибудь из этих составов.
Дронов горько вздохнул:
— Ну, повредил бы штук восемь — десять вагонов и пошел бы за это на виселицу.
— Да хотя бы так! — вскричал парень.
— Дешево же ты ценишь свою жизнь, Костя, — грустно вздохнул Дронов. — А она у тебя одна. Если разобраться, ты честный, работящий советский парень, а хочешь так легко с нею распроститься. Да ведь это же все равно что врагам добровольно сдаться, ничего не сделав против них. Не торопись, Костя, будет и на нашей улице праздник. Еще так с тобой их тряхнем, что эхо до самого Берлина докатится.
У Веревкина вдруг задрожало и вытянулось узкое лицо, и он, озираясь по сторонам, тихо проговорил:
— Командир, так вы… вы…
— Что я? — грубо оборвал его Дронов. — Запомни, Веревкин, один раз и навсегда, что я не я и лошадь не моя. А теперь залезай в будку, и давай будем раскочегариваться. У нас целый рабочий день впереди.
Ночь у человека нередко бывает самым ответственным этапом бытия. Ночь очень часто становится порой решений и замыслов. Она не только время раздумья о любви, жизни и смерти, не только пора великих открытий у великих людей мира сего, она и плацдарм для совершения подвига, на который только способен человек, подстегнутый суровыми обстоятельствами, преодолевающий сомнения перед совершением своего первого, а быть может, и последнего наступления в жизни.
И оно может быть разным, это наступление. С оружием или без оружия, во имя победы или во имя гибели ради этой победы.
Иван Мартынович долго и беспокойно ворочался на широкой кровати, а потом застыл, сморенный сном. Погружаясь в него, он утратил свою связь со всем тем реальным, что было пережито за день, и, как это часто бывает в жизни, сон его был мешаниной из всего того, о чем он когда-то мечтал или думал. Снилась ему аксайская окраина и тропка, по которой он поднимается от берега реки вверх в сторону бывшего фаслеровского завода.
По улице едет одноглазый Мирон, а за плечами у него стоит на подводе клетка с пойманными собаками, которые с печальным поскуливанием ожидают своей участи. Рядом бегут босоногие мальчишки, осыпая Мирона камнями и руганью, и Дронов различает лица некоторых из них: Жорки Смешливого, Олега Лукьянченко, Петьки Орлова. Размазывая слезы на грязных щеках, они просят Дронова помочь, и он, угрожая одноглазому Мирону, одной рукой сламывает замок и распахивает дверь клетки, чтобы собаки с радостным визгом разбежались по своим подворотням. Ликуют ребятишки, но сзади Дронова оглушает крик Мирона, который озлобленно ухмыляясь, повторяет одно и то же слово: «Ахтунг! Ахтунг!»
Дронов оборачивается и вдруг видит, что Мирон держит в руке направленный на него короткоствольный немецкий автомат, а сам он одет в форму немецкого эсэсовского солдата. Он направляет в грудь Ивана Мартыновича «шмайссер» и, осклабившись, орет «Хенде хох!», а Дронов будто застыл, не в силах принять какого-либо решения. Но тут на Мирона бросается старик в серой косоворотке и очках, в котором Дронов узнает Александра Сергеевича Якушева. Сняв пенсне, тот сурово кричит: «Что ты делаешь, человек! Опомнись!» И одноглазый Мирон поднимает вверх обе руки.