— Смутно.
— Так вот, он только что покончил с собой.
Антон почувствовал, что не может больше этого вынести.
— Почему? — спросил он, неожиданно для себя шепотом.
— Он сдержал слово, — ответил Такес, вряд ли обращаясь к нему. — Когда Лагес в пятьдесят втором был помилован, он сказал: «А теперь они еще освободят его, и тогда я покончу с собой». И мы смеялись, что, когда это случится, он будет стар, как Мафусаил…
Антон постоял еще, глядя ему в спину. Потом повернулся и вышел из комнаты. Старик в пижаме исчез. За дверью, по радио, томный голос пел:
Red roses for а blue lady…[93]
Последний эпизод1981
А потом… а потом… а потом… Время проходит мимо. «Что было — то прошло», — говорим мы, и — «Будущее покажет». Язык лишь отражает концепцию, присущую большинству: мы смотрим в будущее, оставляя прошлое за спиной. Будущее перед нами, прошлое — позади. Поэтому динамические личности ощущают настоящее как корабль, рассекающий волны в бурном море будущего; для пассивных же людей оно скорее плот, медленно сплавляющийся вниз по течению реки. С обоими этими представлениями, конечно, что-то не так, потому что если время — движение, то движение это должно происходить в других временных координатах; так возникает бесконечная цепочка времен — своеобразное зрелище, вызывающее неприятное чувство у размышляющего на эту тему; но представления сердца не подчиняются разуму. Кстати, те, кто считает, что будущее — впереди, а прошлое — позади, совершают и другую ошибку. Она состоит в том, что для них события каким-то образом уже присутствуют в будущем и в определенный момент достигают настоящего, чтобы наконец прийти к успокоению в прошлом. Но в будущем ничего нет, оно пусто, человек может в любую минуту умереть, и, таким образом, он оказывается перед лицом пустоты, в то время как позади него, несомненно, что-то есть: прошлое, которое хранится в памяти.
Поэтому греки говорят о будущем так: «Чего еще не было с нами?» — и в этом смысле Антон Стейнвейк был греком. Так же как они, он был повернут спиной к будущему и лицом к прошлому. Если он думал о времени, а иногда он это делал, то видел, что события идут не из будущего через настоящее в прошлое, но из прошлого, и развиваются в настоящем, на пути к неизвестному будущему. Кроме того, ему все время вспоминался опыт, который он как-то поставил на чердаке в доме дяди: искусственная жизнь! В стакан раствора клейкой жидкости, которой его мать пользовалась в начале войны для консервирования яиц, он бросил несколько кристаллов сульфата меди, — кристаллов того самого, незабываемо синего цвета, который он снова увидел лишь через много лет в Падуе, на фресках Джотто, — и там, в комнате на чердаке, они начали червеобразно вспучиваться, расти, снова вспучиваться, и длинные синие ветви потянулись сквозь безжизненную бледную жидкость.
В Падую он попал, когда совершал свадебное путешествие со своей второй женой, Лисбет. Это было в 1968 году, через год после того, как он расстался с Саскией. Лисбет изучала историю искусств и работала part time[94] в канцелярии новой, суперсовременной больницы, куда он перешел и где ему не нравилось ничего, кроме возможности зарабатывать больше. Ее отец в молодости был правительственным чиновником, незадолго перед войной женился и уехал в Нидерландскую Индию, где тотчас же был посажен японцами в лагерь; он работал и в Бирме, на железной дороге, но, как и Антон, почти совсем не рассказывал о том, что пережил во время войны. Лисбет родилась вскоре после их репатриации и не имела никакого отношения ко всему этому. У нее были синие глаза и темные, почти черные волосы; хотя она никогда не была в Индонезии и в роду у них не было индонезийцев, что-то восточное было в ее лице и манере двигаться. Глядя на нее, Антон иногда спрашивал себя: а вдруг в лысенковском утверждении о наследовании приобретенных признаков есть рациональное зерно?
Через год после свадьбы у них родился сын, которого назвали Петером. Так как Саския с Сандрой остались в их старом доме, Антон купил себе дом с садиком в южной части Амстердама. Когда он брал на руки своего сына, он иногда ясно осознавал, что этого ребенка отделяет от второй мировой войны больший срок, чем тот, что отделял его самого от первой — а какое место занимала в его жизни первая мировая война? — меньшее, чем пелопоннесская. Он понимал, что это относилось и к Сандре, но раньше такая мысль не приходила ему в голову.
Отпуск он проводил в Тоскане, в просторном старом доме на краю деревни в окрестностях Сиены, который он купил недорого и который ему перестроили местные рабочие. Дом был встроен в срезанный склон холма, и в одном месте это было заметно: наклонной, жилистой, темно-желтой полосой прерывала горная порода лепной потолок; он любил касаться этого места ладонями и чувствовал себя так, словно держал в своей комнате всю землю разом. На Рождество они тоже ездили туда на своем большом автомобиле, и он с нетерпением ждал каждого следующего отпуска. Он любил сидеть на террасе, в тени оливкового дерева, смотреть на зеленые холмы, заросшие виноградниками, кипарисами, олеандрами, на квадратные зубчатые башни — на этот волшебный пейзаж, который был не только тем, чем он был, но и казался иногда панорамой Ренессанса, а иногда — декорацией Древнего Рима, и всегда — чем-то страшно далеким от Харлема, от военной зимы 1945 года. Едва достигнув сорока лет, он начал лелеять мечту обосноваться здесь навсегда, как только Петер начнет жить самостоятельно.
В один прекрасный день он оказался владельцем четырех домов, так как, не перебравшись пока что в Тоскану, он все же хотел отдыхать где-то по выходным и купил в Гелдерланде маленькую ферму, на которую когда-то указал ему Де Грааф. Саския и Сандра, конечно, тоже могли туда приезжать, так же как и в тосканский дом, если удавалось организовать отпуска в разное время. Саския вышла замуж за музыканта, гобоиста международного класса, который был немного моложе ее, обладал запасом здорового юмора, имел, как и она, ребенка от предыдущего брака и коллекционировал, как Антон, собственные дома. (Г-жа Де Грааф не слишком радовалась этому браку; но Саския всегда отличалась от своих подруг — девушек в плиссированных юбках, туфлях на низком каблуке, шелковых платках на шее и жемчужных ожерельях, которые знали лишь о том, что принадлежат к определенному сословию, но почти ничего сверх этого.) Только раз они отправились в отпуск в Италию вчетвером, плюс трое детей. И если там проявлялось каким-то образом все еще существовавшее между Антоном и Саскией взаимопонимание, Лисбет иногда злилась, а муж Саскии смеялся над этим: он очень хорошо понимал, что именно взаимопонимание способствовало их разрыву. Лисбет, самая младшая из четверых, не во всем разбиралась, но в то же время в чем-то превосходила их всех. Со временем ее стали называть «Мамой», что доставляло Антону удовольствие.
Мигрень, казалось, уменьшалась по мере того, как он становился старше, но к сорока годам у него начались другие трудности: в течение года он чувствовал себя подавленным и усталым, кошмары нарушали его сон, и сразу после пробуждения его посещали заботы и страшные предчувствия — что это никуда не годится — четыре дома, что он бросил Сандру на произвол судьбы, и прочее, и прочее, и прочее. Как сорвавшийся осенний лист, непрерывно кружил в нем клочок такого отчаяния, какое он до сих пор испытывал, только когда пациент умирал у него на руках: в одну секунду человек превращается в ничто. Он выпрямляется, все молча выпрямляются, все аппараты останавливают, одной рукой он снимает повязку, закрывавшую рот, другой — шапочку и выходит — шаркая подошвами, опустив голову — из операционного зала. Именно тогда, жарким днем в Италии, с ним случился кризис, который, казалось, был не только высшей точкой, но и концом тех тревожных месяцев.
Так как мясник в деревне не торговал ничем, кроме телятины, Лисбет с Петером поехали с утра в Сиену. Обычно покупки в городе он делал сам, чтобы заодно побродить немного по террасам Il Camo[95], чья древняя, несравненной красоты раковина являла собою яркий пример отсутствия прогресса и в строительном искусстве тоже, но в то утро он плохо себя чувствовал и остался дома. Он немного почитал — и вдруг заметил, как тихо вокруг. Взгляд его упал на белую настольную зажигалку в форме игральной кости, подаренную ему когда-то родителями Лисбет. Он начал беспокойно бродить по лабиринту беленых комнат, подниматься и спускаться по винтовой лестнице с неровными ступеньками; время от времени он пытался сесть, но от этого становилось еще хуже, и он сразу вставал. Но что значит — хуже? У него ничего не болело, температуры не было, все было в порядке, и в то же время ничего не было в порядке. Он хотел, чтобы Лисбет с Петером вернулись — они должны немедленно вернуться. В нем начиналось что-то, чего он не понимал; он суетливо подбежал к краю террасы — далеко внизу исчезала за холмом с развалившейся мельницей проселочная дорога. Он прошел сквозь дом, вышел через парадную дверь и по крутым ступенькам поднялся на улицу, которая проходила на уровне крыши его дома. Может быть, они решили сначала погулять где-то поблизости — но машины не было на месте. Слишком просторная для деревни площадь, на которой не росло ни одного дерева, казалась залитой кипятком. По ней шли только старик и старуха в черном; в черной резкой тени церкви тоже сидели старики, но те мужчина и женщина шли, залитые солнцем: две обугленные фигуры в ослепительном свете.
И, пока он там стоял, серая гора поднялась и приливной волной обрушилась на него. Он скатился вниз по ступенькам, захлопнул за собою дверь и, дрожа, огляделся. Неподвижные оштукатуренные стены, кричаще белые — кричали ему в лицо, серпантин лестницы, грубые деревянные балки — все излучало опасность, которая расшатывала что-то в его мозгу. Скала пробилась не только сквозь известку, но и сквозь его голову. Прижав руки к груди, он вышел на террасу: кипарисы, кипарисы на холмах пылали черными факелами. Он почувствовал, что стучит зубами, как ребенок, выходящий из моря, но ничего не мог с этим поделать. Что-то случилось — нет, не с ним, а с