— Война. Война, конечно. Через несколько недель все будет кончено. Американцы дошли до Рейна, а русские — до Одера.
— Откуда ты знаешь?
Она говорила так уверенно, а дома он слышал только неопределенные слухи, которые на поверку оказывались и вовсе ложными. Она не ответила. Хотя свет почти не проникал в щель под дверью, он мог уже различить очертания ее головы и тела, немного растрепанные волосы, руку, которая его обнимала.
— Можно мне потрогать твое лицо? Я хочу знать, как ты выглядишь.
Мягко скользнули холодные кончики ее пальцев по его лбу, бровям, щекам, носу и губам. Он не двигался, чуть откинув голову, чувствуя в этом что-то торжественное, вроде обряда посвящения в каком-нибудь африканском племени. Вдруг она отдернула руку и застонала.
— Что такое? — спросил он испуганно.
— Ничего. Оставь…
Она сидела теперь согнувшись.
— Тебе больно?
— Нет, ничего. Правда ничего. — Она опять выпрямилась и сказала: — А вот я раз попала в такую темень — темнее, чем здесь. Недели две назад.
— Ты живешь в Хеймстеде?
— Не надо спрашивать. Чем меньше ты обо мне будешь знать, тем лучше. Потом поймешь, почему. Ладно?
— Ладно.
— Ну вот, слушай. Сегодня нет луны, но ночь очень ясная. А тогда луны тоже не было, но было облачно и еще не выпал снег. Я была у одного приятеля, заболталась и ушла от него в середине ночи, гораздо позже комендантского часа. Было так темно, что никто меня бы не увидел. Я отлично знаю окрестности и, касаясь рукою стен и заборов, пошла домой, а чтобы не шуметь, сняла туфли. Хоть и не было видно ни черта, я все время точно знала, где я. По крайней мере думала, что знаю. Я проходила той дорогой сто, а может быть — тысячу раз и мысленно видела ее перед собой. Я знала каждый угол, изгородь, каждое дерево и кромку тротуара — все. И вдруг я потерялась. Что-то было не так. Я нащупала куст там, где должна была быть дверь, и фонарный столб — на месте ворот гаража. Я сделала еще несколько шагов и вообще ничего не смогла нащупать. Я стояла на мостовой, но где-то рядом должен был быть канал, и я испугалась, что сделаю еще шаг — и упаду в него. Я встала на четвереньки и поползла куда-то. У меня не было ни спичек, ни карманного фонарика. Наконец я села и стала ждать, когда рассветет. Знаешь, я чувствовала себя так, как будто я осталась совсем одна во всем мире!
— Ты плакала? — спросил Антон. У него перехватило дыхание, словно сквозь непроглядную тьму он увидел все, что происходило там, где было еще темнее.
— Ну уж нет, — она усмехнулась. — Но, знаешь, мне было страшно. И, наверное, еще страшнее оттого, что было совсем тихо. Я точно знала, что вокруг должны быть люди, а тут все вдруг пропало. Мир кончался там, где кончалась я. Этот страх не имел ничего общего с войной. И еще, мне было холодно.
— А потом?
— Представляешь, я сидела на дороге рядом со своим собственным домом. В пяти шагах от двери.
— Со мной такое тоже раз было, — сказал Антон, совсем забывший, где он находится и почему, — когда я ночевал у дяди в Амстердаме.
— Так это давно было?
— Нет, прошлым летом, когда поезда еще ходили. Мне приснился страшный сон, и я проснулся, и захотел в уборную. Темень была непроглядная. Дома моя кровать стоит правым боком к стене, и я встаю с постели на левую сторону. И вдруг слева оказалась стена. А справа никакой стены не было. Я напугался страшно. Эта стена показалась мне в километр толщиной, а там, где не было стены… там была — пропасть.
— Ну, а ты заплакал?
— Конечно.
— И кто-то зажег свет, и ты понял, где ты.
— Да, мой дядя. Я стоял во весь рост в постели и…
— Тсс!
Шаги: кто-то спускался по лестнице. Она снова обняла его и слушала не шевелясь. Голоса в коридоре; звон ключей. Шум, которого Антон не мог понять, потом — ругань и глухие удары. Кого-то поволокли в коридор, а кто-то другой остался в камере. С тяжелым железным лязгом захлопнулась дверь. Человека в коридоре продолжали избивать, кажется, его били ногами; он страшно кричал. Топот множества ног по лестнице, крики, после чего человека поволокли вверх. Стало тише. Кто-то засмеялся. И больше ничего не было слышно.
Антон весь дрожал.
— Что это было? — спросил он.
— Не знаю. Я здесь недавно. Эти сволочи… Бог даст, они все кончат на виселице, и гораздо раньше, чем они думают. Русские и американцы скоро справятся с этой шпаной. Давай думать о чем-нибудь другом, — она повернулась к нему и провела обеими руками по его волосам, — пока еще можно.
— Что ты имеешь в виду?
— Ну… пока они нас держат вместе. Тебя-то завтра освободят.
— А тебя?
— Меня, наверное, нет, — сказала она таким тоном, как будто существовала и такая возможность, ее тоже могли завтра освободить. — Но и со мной все будет в порядке, понял? О чем бы нам поговорить? Или ты устал? Спать не хочешь?
— Нет.
— Ладно. Мы все время говорили о темноте, поговорим теперь о свете.
— Хорошо.
— Представляешь — много, много света. Солнце. Лето. Что еще?
— Берег моря.
— Да. Когда там еще не понастроили бункеров и заграждений. Дюны. Солнце освещает лощину меж дюн. Ты помнишь еще, как ярко светит солнце?
— А как же. Ветки, которые там лежали, выгорали добела.
И вдруг она начала рассказывать, словно обращалась не к нему, а к кому-то третьему, невесть как очутившемуся в их камере.
— Свет, да, но свет — это не только свет. Я хочу сказать, когда-то давно я хотела написать стихотворение, в котором свет сравнивается с любовью… нет, любовь со светом. Да, конечно, свет тоже можно сравнить с любовью. Может быть, так даже красивее получится, ведь свет старше любви. Христиане говорят, что нет, ну да — на то они и христиане. Ты случаем не верующий?
— По-моему, нет.
— В том стихотворении я хотела сравнить любовь со светом, который бывает, когда солнце только-только зашло и на фоне неба четко видны ветви деревьев: волшебный огонь. Такой огонь горит в том, кто кого-то любит. Ненависть — это тьма, и это нехорошо. Хотя наш долг — ненавидеть фашистов, и это правильно. Как это совместить? А вот как: мы ненавидим их во имя света, а они ненавидят во имя тьмы. Мы ненавидим ненависть, и наша ненависть чище, чем их ненависть. И поэтому нам труднее, чем им. Им очень просто делать свое дело, а нам — сложно. Мы должны чуть-чуть превратиться в них, чтобы с ними драться, чуточку перестать быть самими собой, а у них нет таких проблем; они могут уничтожать нас без проблем, оставаясь самими собой, поэтому они так сильны. Но так как в них совсем нет света, они — рано или поздно — проиграют. Мы должны опасаться только одного: стать чересчур похожими на них, потому что тогда мы погубим себя, и тогда они в конце концов снова выиграют…
Она опять застонала, но раньше, чем он успел спросить, что с ней, снова заговорила. Он не понимал ни слова из того, что она рассказывала, но был горд оттого, что с ним разговаривают, как со взрослым.
— И точно такой же огонь горит в том, кто любит другого. Тот, кто любит, говорит: это оттого, что тот, другой, необычайно красив — внутренней или внешней красотой, а иногда и той, и другой вместе, — а остальные не замечают в этом человеке ничего особенного, и часто они правы. Но тот, кто любит, всегда красив, ведь он любит, и свет любви озаряет его. Есть один человек, который любит меня и который считает меня самой красивой на свете, хотя я вовсе не красивая. Он красив, хотя — в некотором смысле — он ужасно некрасивый. А я если и красива, то только потому, что я его люблю — хотя он этого не знает. Он думает, что нет, но я люблю его. Ты единственный, кто это теперь знает, но ты не знаешь ни меня, ни его. У него есть жена и двое детей, таких, как ты, и он им нужен, так же как тебе нужны твои родители…
Она замолчала.
— Где они, мои родители? — спросил Антон тихо.
— Должно быть, их тоже задержали. Завтра, я думаю, ты их снова увидишь.
— Но почему их держат не там, где меня?
— Почему? Да потому, что мы имеем дело с негодяями. И потому, что в этой страшной неразберихе они пытаются еще что-то делать. Сейчас у них полные штаны от страху. Но за родителей не волнуйся. Меня гораздо больше беспокоит твой брат.
— Когда он убегал, он взял пистолет Плуга, — сказал Антон, надеясь, что она не найдет это чересчур опасным.
Прошло несколько секунд прежде, чем она откликнулась:
— Боже, еще и это…
И по ее голосу он понял, что это было чем-то роковым. Где же сейчас Петер? И вдруг — он не мог больше переносить все это. Он прислонился к ней и — провалился в сон.
Через час или полтора Антона разбудили крики, которые последние несколько лет разносились по всей Европе. Его ослепили светом фонаря, сорвали за руку с нар и выдернули в коридор — так быстро, что он не успел разглядеть свою соседку по камере. Снова вокруг были немцы и полицейские. Какой-то эсэсовец высокого ранга с черепом на фуражке и серебряными звездами и полосками на воротнике захлопнул дверь камеры. Он был хорош собою, не старше тридцати пяти, с правильным, породистым лицом — такие лица встречались Антону на картинках в детских книжках.
Посадить мальчика, орал он, поднимаясь по лестнице, ausgerechtnet[27], вместе с этой террористкой! Разума они все тут лишились, что ли? Этой паршивой коммунистической подстилке, кстати, тут тоже не место, он отвезет ее в Амстердам, к себе, на Евтерпа-страат[28]. Их счастье, что ее до сих пор не попытались освободить, иначе по крайней мере нескольких Beamte[29] тут недосчитались бы! Ну и бардак! Кто angeordnet?[30] Кто-то из СД? Ах так! Et tu, Brute![31] Хотел здесь, в Хеймстеде, запастись подтверждением, чтобы после войны можно было разыгрывать из себя