Расплавленный рубеж — страница 28 из 34

Граница от Города ушла, а вместе с нею и война. Два века минуло, пока Город снова на военный лад переобулся. В Первую германскую, когда империя рухнула и границы не стало, враг шел и никто его не беспокоил ни выстрелом, ни окриком. Не до того было. Власть делили меж собой люди русские. В пределы губернские немец пожаловал, Россошь на три дня занял, Кантемировку – на полгода, железную дорогу на юг перерезал, но до Города не добрался. Через год только, когда ушел немец своей волей, Город стрельбу на своих улицах услышал и мат пехотный. Мешалась здесь тогда ругань разноязыкая: венгерская красногвардейская с китайской красноармейской, французская аристократическая с польской золотопогонной, с чеченской, дагестанской и кубанской добровольческой.

Город отвоевали, и забыл он о взрывах на коротких двадцать три года.

23

Дни перестали быть днями. Теперь день наступал, когда садилось солнце. Тогда подвал оживал, женщины разбредались в поисках еды, тайком ходили к реке, по пути поили чужих солдат с оружием, на третий или четвертый заход приносили воду в свое убежище. Наступал световой день, и подвал вымирал, все ложились спать. Через неделю такой жизни на телах обитателей подвала завелись насекомые, дети стали мучиться животами.

В одну из ночей тетка Надежда заметила на заборах объявления – листки с приказом об эвакуации. Внизу приказа четко значилось: «За неповиновение – расстрел!» Тетка Надежда сорвала листок с забора. Вернувшись в подвал, показала его:

– Готовьтесь в дорогу.

Обитатели подвала загомонили:

– Что ж это будет? Выселяют – а зачем? Может, Город собираются оставить?

– Не зря ж гремит в Отрожке. Да и тут, под боком – в Шилово.

– Наладят их скоро, вот они и гонят население. Затаиться надо, переждать, из подвала не выходить.

– Воды на два дня запасено. Картоху варить больше не будем, сырой похрумаем. На капусте ранней продержимся.

Наступившее утро обрушило замыслы. Ляда в подвал с грохотом отворилась, грубый голос на чужом языке требовал подняться. Всем скопом полезли наверх.

На улицах скапливались ручейки гражданских, сливались в длинные потоки. По лицам людей определяли, кто как из них прожил оккупационные дни. Вот эти, покрытые гарью, тоже ютились где-то в подвале или сарайчике, готовили на костре, света божьего не видели. Вон та дама, в халате на голое тело, наверняка выдернута из уцелевшего дома, она даже поварешку от растерянности не выпустила, так и идет, сжимая ее. Времени на сборы совсем не давали, шли в домашних тапочках, в плохонькой одежде, без скарба и вещей, толкали инвалидное кресло или вели под руку больного старика. Мелькали в детских руках наскоро прихваченные игрушки.

Толпу прогнали мимо Митрофаньевского монастыря, завернули к главной городской площади. С параллельных и боковых улиц вливались новые людские реки, безрадостно встречались друзья и знакомые, передавались в толпе слухи:

– У нас в школьном дворе всех раненых перестреляли. Их вывезти из госпиталя не успели. И врачиху Мухину вместе с ними.

– В нашем доме соседа убило. На балкон, дурак, вышел покурить, будто майский день ему.

– А в СХИ, рассказывают, днем наши, а ночью – немцы. Если подобраться в сумерки и затаиться, то к утру можно к своим попасть.

– Слушай больше, тебе расскажут. Как до СХИ проберешься? Я вон из дома вышла, да меня вернули тут же.

– А нас ихний переводчик ругать стал. Говорит: вы приказ нарушили, вам десять дней дадено было, чтоб вы Город покинули. И приказ, дескать, на то висел. А как его покинешь, если все путя перекрыты?

Толпы выплывали на площадь. Народу как в Первомай, только без лозунгов, портретов, без картонных голубей над головами. В здании обкома ни одного уцелевшего окна, мотки оборванных проводов по асфальту, скрученные и сбитые в жгуты, обгорелые листы выброшенной на улицу документации. Кольцовский сквер проредили первые могильные кресты с именами, написанными готическими буквами. Робко притулились они к подножью мраморного бюста.

Монумент вождю по-прежнему стоял на площади, и рука его все так же указывала верную дорогу, но на запястье этой удобно выброшенной вперед руки висела веревка с петлей. В петле болтался труп женщины. Удобная вышла виселица, высоченная – казненную из любого угла площади видать.

Петли с трупами были развешаны на балконах ближайших домов, на фонарных столбах, окаймлявших площадь. На одном столбе увидели старика с подстриженной седой бородкой, в толпе загомонили:

– Гляди, это Бучкури?

– Девчонки, там Бучкури, я узнала его.

– Не похож.

– Да точно – он.

Застывшие глаза знаменитого в Городе художника смотрели в небо. Они видели многое перед смертью, и, быть может, пожилой творец написал бы лучшее свое полотно, если бы пережил эти дни.

На краю площади, взобравшись на кузов грузовика, в жестяной рупор кричал офицер с выбритыми висками. Слова гасли над переполненной площадью, падали в толпу, кое-что долетало и до задних рядов:

– Вы все подлежите эвакуация… Вы отправиться на вольный поселение… Там сможете работать для новый свободный Россия и великий Германия…

Плехановская между оперным театром и угловым домом с башенкой была перекрыта проволочными рогатками, стоявшими на обочине транспортерами. Беженцев развернули по Кирова, направили к 9-му Января. Люди тревожились:

– Чего нас путляют, чего напрямик не ведут?

– Вишь, на площади специально собрали, чтоб объявление сделать, уразумели чтоб зараз.

– Памятником оскверненным в глаза тыкнули. Смотрите, мол, на своего вождя: палач он, а не спаситель.

– Кто на памятник смотрел, а я лично – на кладбище в сквере. Погоди, немчура, наши вам еще покажут.

– Уже показали. Засели на левом берегу и постреливают, а нас фашист в рабство гонит.

– Ругать мы все горазды. Чего ж не пошел в ополчение? Сидел бы сейчас, постреливал.

– У меня диабет. Я и ружья-то никогда в руках не держал.

Возле сквера, разбитого на месте Владимирского собора, улица раздваивалась, поток растекался рогаткой, из толпы здесь кого-то выхватывали. Тетка Надежда заметила, что увели в сторону курчавого рахитичного студента, черноволосую женщину с девочкой, едва живую старуху. Медленно потекла толпа по улице, перешла железнодорожную ветку, близко замелькали городские окраины. Справа, в районе аэропорта, ипподрома и Коминтерновского кладбища, с ленцой бухали пушки, долетали звуки перестрелки.

Тетка Надежда сначала услышала детское хныканье, потом разглядела ребенка.

– Чего ты, милая? Потерялась?

Девчушка лет семи растирала по лицу слезы:

– Я сначала сандалик потеряла, вернулась за ним и от мамы отстала. Теперь сандалик ищу, а потом маму буду искать.

Тетка Надежда взяла ребенка на руки:

– Где ж его найдешь в такой суматохе, и дороги от людей не видно. Пойдем лучше маму найдем.

– Надюха, куда ты? Не отставай, – окликнули ее свои, подвальные.

Женщина ничего не ответила, подбросила девочку на руках, приподняла повыше.

– Ну что, видишь маму? В чем она одета была? Какой на ней платок?

– Платка не было у нее.

– А волосы хоть какие?

– Как у вас, тетя. Она еще Степу, братика, несет.

Тетка Надежда всматривалась в море шевелившихся голов, отыскивала простоволосые, указывала на них, девочка отрицательно качала головой. Подошла добровольная помощница, девушка лет двадцати, видно, заметила, как обессилела тетка Надежда, перехватила ребенка.

Вышли за Город, тут конвоиров прибавилось: с боков обступили немцы в новенькой, непотрепанной форме, на груди их болтались жестяные таблички на цепочках. Были тут и русские мужики в пиджаках и кепках, с белыми повязками на рукавах и черными буквами на тех повязках. Пошел чес и сортировка. Крепких баб с подрощенными детьми отправляли по Семилукской дороге – к Дону, в глубину оккупированной земли, туда, где нужно убирать посеянный русским крестьянином хлеб, где зимой надо будет вручную чистить от снега километры военных дорог. Стариков, квелых баб и малолеток заворачивали к городским окраинам – к Песчаному логу. Был еще один пункт отсеивания – туда отбирали девушек и молодых женщин посимпатичнее.

Рябой полицай ухватил за рукав новую спутницу тетки Надежды, бросил:

– Отдай ребенка ей, со мной пойдешь.

Девушка прижала к себе девчушку, отрицательно завертела головой.

– Иди, дуреха, выживешь, – уже тише и ласковей произнес рябой. – Смазливых в бардак офицерский забирают.

– Лучше сдохну! – прошипела девушка.

Полицай все еще не отпускал ее рукав, гаденько улыбался.

– Ну смотри, смазливая, там ведь еще один стоит из ихних, он четко отбор ведет.

– Не твоя печаль, – вырвалась из его цепкой руки девушка.

Он тут же поймал ее снова, с размаху заехал в лицо кулаком. Удар никак не был рассчитан на слабый пол. Девушка повалилась на землю, тетка Надежда подхватила зарыдавшего ребенка. Подняв голову, девушка со стоном схватилась за виски. Под левым глазом у нее за секунду набрякло, из лопнувшей кожи сочилась кровь. Рябой остался доволен:

– Вот тебе пропуск на тот свет.

Избитая встала на ноги, сдернула с головы косынку, обмотала напухший глаз, поклонилась в пояс полицаю:

– Спасибо, родной, выручил… защитничек… собаки б тебя ели.

Тетка Надежда опустила ребенка на землю, крепко стиснула детскую ручонку, свободной рукой взяла под локоть девушку, повела за собой. Та шла, втянув голову в плечи, мелко дрожала, но не плакала.

В каждой местности, познавшей врага, есть своя Хатынь, в каждом городе – свой Бабий Яр. В этом Городе имя ему – Песчаный лог.

24

Чернел силуэт подорванного танка, распустивший по земле гусеницу, как нерадивый солдат обмотку…

Вспоротый матрас, расколотая икона, немецкая каска, напяленная на руль детского трехколесного велосипеда.

Илья Шатуновский. Очень хотелось жить