Остальная компания представляла разношерстный сброд рабочих на различных предприятиях, червонных валетов и серию столичного жулья. По внешности люди были примечательные: что ни личность, то бубновый туз. Конечно, какими же могли быть цветы подполья?.. Если бы Репин захотел изобразить почтенное сообщество, он, несомненно, дал бы живую картину, только не «Запорожцев», а тюремных обитателей. Тут были типы дегенеративные, деклассированные, с каиновой печатью на лицах. Тут Остапов и Тарасов не было. Только одни Смердяковы. Это даже не были горьковские бездомники, бродяги, люди, опустившиеся до дна, но не потерявшие в себе образ Божий. Тут были только такие, о которых сказано: «Вставай, проклятьем заклейменный»… На лицах этих людей клеймо горело.
— Товарищи, я открываю настоящее собрание, — объявил Нахамкес. — Товарищ Иоселевич будет себе записывать в голове, о чем мы будем тут говорить.
Все готово к последнему бою, и потому я говорю: товарищи, бьет двенадцатый час. Близится революция; мы ее разыграем как по писаному. Пятый год дал нам богатый опыт. В эти дни надо усилить везде пропаганду и агитацию: на фабриках, в казармах, в очередях. Идите и скажите товарищам рабочим и товарищам солдатам: «За оружие!» Повсюду неустанно повторяйте, что царское правительство было правительством угнетателей. Оно дало рабочим кабак, в котором они пропивали последние гроши. Оно дало подневольный, проклятый труд, голод и холод. Рабочего спаивали водкой, чтобы отвлечь его от борьбы с капиталистами и с самодержавием. Попы в церквах старались убедить рабочих и их семьи, что покорность и непротивление существующим порядкам освящены Самим Богом.
С десятилетнего возраста, не зная радостей детства, мы шли на фабрики, чтобы не подохнуть с голоду. Рабочих ничему не учили. Их готовили прожить свою жизнь в качестве покорных рабов у богатых кровососов. Вы посмотрите на себя и посмотрите на них. Они бары, господа, а вы сволочь, холопы, челядь, холуи… А крестьяне? В лучшем ли они положении находились, чем вы? Кто владеет землей? Царь, помещик и христолюбивая церковь, обещающая народу Царство Небесное, чтобы не думали о царстве земном. Тридцать тысяч царских бояр имеют земли гораздо больше, чем десятки миллионов крестьян. В полуразвалившихся, гнилых, покосившихся хатах живут беспросветно и безотрадно «любезные верноподданные». По всей стране простирается мутное царство нищеты, грязи, темноты и пьянства. Вот эта дикая, голодная, подневольная Россия и есть та «Святая Русь», о которой возглашают попы и повторяют царские блюдолизы.
Эту темную распостылую жизнь славословит черносотенная печать, славословят помещики, еще недавно менявшие крестьянских девок на собак; славословят царские опричники, потому что им сладко живется. Они стараются скрыть, замазать правду. А она жжет, горит, прорывается. Борцов за угнетенный народ не останавливают ни ссылки, ни тюрьмы, ни казни. Сколько погибло нашего брата на виселицах, на каторге, в Сибири в ссылках. Вот как изобразил нашу сладкую жизнь бывший крепостной, откупленный Жуковским у помещика, Тарас Шевченко:
Нам только плакать, плакать, плакать
И хлеб насущный замесить
Кровавым потом и слезами…
А слез, а крови? Напоить
Всех императоров бы стало,
С потомством их и утопить…
По мере того как говорил Нахамкес, тяжелые, сумрачные, злые, исподлобья лица багровели и глаза наливались кровью. Как будто наполнялись сердца тяжелой кипящей влагой, от которой жгло внутри нестерпимым жаром.
— Ах, как я их ненавижу, проклятых, — сказал резник с бойни. Ему было лет тридцать. Он был приземистый, широкоплечий и широкогрудый. Большая голова была вдавлена в туловище. Мутные, недобрые глаза зверя смотрели с кровавой искоркой. Он ненавидел всех. Ежегодно забитая им жена рожала детей. Бил он ее нещадно. Жалкое сизое существо ходило постоянно в багровых кровоподтеках. — Да будет ли когда-нибудь она, эта распроклятая революция, товарищ Стеклов?
— Революция не только будет, она уже почти есть. Если вы видите, что на реке лед посинел, если вы слышите в весенний день отдаленный гул, треск и раскаты, подобные орудийным, вы говорите: «ломает лед». Так сейчас кругом, везде, повсюду: на фронте, в тылу, в городе, в деревне, — по всей России трещит лед, гудит молва, поднимаются волны революции. Сломаны твердыни самодержавия. Двуглавый орел больше ни эмблема силы; это уже ощипанная ворона, распустившая крылья. Разрыхлены, размельчены, выветрились силы, поддерживавшие режим. Нужен только толчок, чтобы гнилое свалилось, сгоревшее рассыпалось, отжившее умерло.
О, кровавый Николай, палач, душитель и угнетатель! Ты дорого заплатишь за страдание моего народа, за погромы, за черту оседлости и за твою полицию.
Рыжевато-желтое лицо Нахамкеса налилось кровью. Распаляя других, он сам распалился. Его гортанный крик прозвучал, как вопль у Стены Плача, как вой одинокого, томимого темными чувствами зверя. В сердце еврея вспыхнули древние чувства ветхозаветного народа, который на протяжении всей Библии боролся с врагами, сладострастно разбивал о камни головы воинов и младенцев. Припадок исступления длился недолго. Нахамкес снова продолжал тем же тоном:
— В подготовке революции принимает участие и буржуазия. Она помогает нам в нашей борьбе. Она, несомненно, стремится к захвату власти, считая, что только она может и должна править народом, а мы должны ей за это целовать ручки и кланяться в ножки. Не знаю, найдутся ли среди вас такие простаки, которые бы пожелали пойти в новую кабалу, сменить одно ярмо на другое. Я спрашиваю вас, товарищи, поклонимся ли мы в ножки капиталистам и помещикам? Пожелаем ли мы снова тянуться в струнку перед начальством? Пожелаем ли мы, чтобы нами по-прежнему командовали и лупцевали по мордам их превосходительства и их благородия?
Нахамкес бил на эффект и любовался производимым впечатлением. Он отлично знал свою незамысловатую и ожесточенную аудиторию. Знал, что слова его вонзаются, как иглы в самое чувствительное место. В ответ по комнате пробежал хриплый, негодующий гул голосов, послышались ожесточенные плевки, заходили скулы и заиграли желваки на щеках.
— На, пусть выкусят, — вскипел побагровевший, угрюмый рабочий, большой, скуластый, с нечесаными грязными волосами, с низким лбом, с тяжелыми, почерневшими руками. В приливе охватившей злобы он вскочил и показал комбинацию из трех пальцев. — Я задушу каждую сволочь, каждую падлюку, которая пойдет на соглашение с гадами. Довольно они попили нашей кровушки, — крикнул в бешенстве… И разразился трехэтажной, непечатной бранью, вспоминая мать.
— Не забудьте, товарищи, — подлил масла в огонь Нахамкес, — что буржуазия — это не только прежнее рабство для рабочих и крестьян, это еще и война до победного конца. Сколько уже погибло нашего брата — разве им дорога наша жизнь? Сколько еще может погибнуть, чтобы они жирели? С войной надо покончить. Немцы такие же люди, как и мы. Там тоже страдают рабочие люди. Зачем им сражаться с нами? Бороться, товарищи, надо за собственное дело, за социализм, за освобождение всех трудящихся, подавленных и порабощенных классов…
— Ну, канешна, за наше дело, за сицилизм. Штобы, значит, все было общее. А не то што Сонька для всех, а барыня в шелках и неизвестно для чего. Все так все…
Парень был жиголо, сутенер, кот и плут. Профессии соответствовала наружность. Лицо ничтожное, бесцветное, с водянисто-серыми, наглыми, бегающими глазами. Прилизанные, рыжевато-соловые, жидкие волосы прикрывали просвечивающую лысину.
— Товарищ Саенко, вы не по вопросу дня. На повестке у нас стоит: «долой войну» и «да здравствует революция».
— Да-к я же и говорю «долой войну»: Соньку — в министры, а барыню — для всеобщего пользования. Это вам што? Я, товарищ, можно сказать, такой же почетный дезентир, как и вы. Давай риволюцию хоть сейчас…
— Все надо делать со смыслом и по плану, товарищ Саенко. Поспешно только блох ловят. Надо все подготовить основательно.
— А чего же ждать-то? — спросил рабочий в черной поддевке и в серой кепке, надвинутой на лоб. В глазах у него бродил русский хмель — «дай порвать». Рябое лицо с приплюснутым носом, с вихром выбившихся волос, дышало удалью. — Чего же ждать-то? — повторил он настойчиво. — Вы же сказали: все готово. Пустим кровь буржуям, и пойдет потеха…
— Товарищи, это будет очень скоро. Мы подождем отъезда Николая в Могилев. Лучше, когда его здесь не будет, потому что есть еще дураки, для которых он «царь-батюшка». Как только уедет, мы остановим работу на фабриках и пойдем требовать хлеба. Это и будет начало революции.
Граф Владимир Николаевич Коковцов, бывший премьер, ехал на свидание к своему другу и бывшему сотруднику Николаю Николаевичу Покровскому, министру иностранных дел. На сердце у него было неспокойно, тревожно и сумрачно. Он настолько углубился в свои мысли, что не заметил, как проехали Моховую, Сергиевскую и шофер остановился у квартиры министра.
Коковцов был человек незаурядный. Выдающийся ум, знание и опыт он соединял с настойчивостью и почти нечеловеческой работоспособностью. В жизни он шел своей дорогой. Почти ни с кем не сближался; имел на все свое собственное мнение; отстаивал с прямолинейным упорством то, что считал правильным; дипломатическая гибкость, податливость и изворотливость ему были несвойственны. В сорок с лишним лет он был министром финансов, а к шестидесяти годам — графом Российской империи. Он слыл за человека колкого, сухого, трудного, неспособного к сентиментальным излияниям и к тому образу жизни, который вели все. «Сухарь», — говорили про него в обществе. Правые его не любили, а левые ненавидели. Красноречивые депутаты его побаивались: он часто их «сек», как мальчишек.
Коковцов ничего не делал спроста. Он ценил время, ценил труд, ценил самого себя. Никогда он не поехал бы к кому-нибудь на свидание по пустякам, ради удовольствия или для приятных разговоров. Таких потребностей у него не было. Все, что он делал — делал по обязанности, по чувству долга, как он его понимал. Накануне Коковцов был у Императора. Это свидание его расстроило. Хотя граф был уже не у дел, но счел своим долгом побеседовать с министром о делах огромного государственного значения.