— Саша, может быть, не увидимся больше. Давай простимся и поцелуемся… — Голос дрогнул, на глазах навернулись слезы, и опять конвульсии затрясли все тело.
Третий вестник прибежал на площадь и доложил, что многотысячные толпы приближаются к воротам полка по Сампсоньевскому бульвару.
— Передай приказание прапорщику Камень-Овскому — немедленно вывести всех людей к решетке и взять все винтовки, какие только найдутся в помещении.
Из окон офицерского собрания Николай Николаевич увидел приближение толпы. Широкий, белый, прямой как стрела, Сампсоньевский бульвар был черен от народу. В толпе двигались тяжелые грузовые автомобили. Против горсточки людей, одетых в солдатскую форму, поднялись тысячи.
Капитаном незаметно овладело странное, необъяснимое душевное состояние. Он как бы погрузился в самого себя и перестал ощущать реальную действительность. Сначала перед ним пронеслись обрывки забытых воспоминаний. Яркий солнечный день, глубокая бирюзовая синь беспредельного неба, очарованная тишина теплых, дымчатых лесов, красноватый поезд, мчавшийся к западной границе, и залихватская удалая песня: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана». Московцы ехали на фронт. Война началась, и что-то ликующее, радостное пело в душе.
Потом пришел первый большой бой. Ночь, мутный блеск луны, смутно темнеющая в сумраке возвышенность, откуда огнем лился стальной дождь. Жутко, пронзительно грохотала артиллерия, стоял несмолкаемый «смех» пулеметов, и висела над лесом и в прозрачной мгле долины неустанная, густая трескотня ружей. Полк понес огромные потери, но одержал блестящую победу.
Затем начало вдруг казаться, что все, что он видит, есть только сон, кошмар, бред или фантастика. В глазах, устремленных в какую-то незримую точку, мутилось, расплывалось кругами, красные флаги ширились, удлинялись, вот они слились в одно полотнище, и все стало красным.
— Господин капитан, — услышал Николай Николаевич тревожный голос. Он очнулся. Перед ним стоял растерянный, бледный и плачущий прапорщик Камень-Овский. — Господин капитан, рота отказалась стрелять…
— Что же вы плачете? Эх вы, шляпа. Пойдемте посмотрим, будут ли они стрелять. Сколько винтовок?
— Двадцать четыре.
— Больше не нашлось?
— Никак нет.
— Сколько патронов?
— По две пачки на ружье.
— Немного…
— Рота, смирно, — крикнул капитан во весь голос. — Го-товсь. По толпе у ворот пальба ротой, целить в ноги, рота, пли!..
Залп вышел превосходный; ни одного срыва, как на смотровой стрельбе. Эффект получился также блестящий. Толпа стремительно ринулась вперед, давя друг друга; мгновенно площадь опустела.
Глядя на паническое отступление врагов, со стороны казавшееся трагикомическим, капитан пробормотал презрительно: «Сволочь, трусы… Кричат о свободе, а в каждом сидит раб подлый и дрянь»…
Первое донесение от поручика Вериги было бодрое и благоприятное. «Враг отбит; я его тесню к морю»… «Не увлекайтесь; вернитесь назад и не покидайте указанного вам места», — ответил капитан.
Увлечение Вериги оказалось роковым. Сзади надвинулись новые толпы и ударили в тыл. Рота очутилась между двух огней. Около четырех часов, когда уже сильно стемнело, к капитану прибежал бледный унтер-офицер и закричал:
— Ваше высокоблагородие! Поручик Верига убит, подпоручик Шабунин кончается. Толпа ворвалась во двор и направляется сюда.
В это время тысячи бунтовщиков снова вели атаку на Сампсоньевском против главного входа. В чугунные ворота били тяжелые грузовики, раскатываясь задом. Грохот ударов, беспорядочные звуки стрельбы, взрывы гранат и дикие крики представляли вместе что-то нестройное, страшное и жуткое.
В этой напряженной обстановке, в потемках наступающей ночи известие о смерти боевых товарищей и о приближении мятежников сзади явилось для нравственных сил человека чрезмерным. И горный орел, сраженный пулей, падает вниз. Капитан тошнотворно почувствовал такое состояние, как бы ему нанесли страшный удар по темени. Засверкали молнии, и пошли красные круги. Мелькнула последняя мысль: «Все погибло, надежды растоптаны, впереди ужас, прощай, бедная Надя» — и затем настало как бы небытие. Как подкошенный или сбитый ударом, капитан покачнулся и грохнулся наземь без сознания.
Унтер-офицер и подбежавшие солдаты из офицерского собрание в мгновение ока подняли упавшего. Чувствовали, что дорога каждая минута.
— Надо спрятать его, — повелительно сказал унтер-офицер.
— Куда?
— Лучше всего в ванную комнату. Туда вход почти незаметен…
Они быстро ушли, а через несколько минут внизу раздавались бешеные крики ворвавшейся толпы: «Где они, мерзавцы? Убить проклятых гадов… Убить и растерзать на клочки, бросить собакам на съедение»…
На другой день смертная очередь пришла за Фергеном. Было около шести часов вечера. К офицерскому флигелю на Сампсоньевском подошла большая смешанная толпа; тут были солдаты из роты Фергена и множество вооруженных рабочих из разряда тех, что, не зная пощады, не разбирая правых и виноватых, упиваясь кровью, расправлялись с так называемыми классовыми врагами. Предводительствовал бандой убийц высокий рыжий студент-еврей.
Ферген сидел с капитаном Нелидовым и пил чай. Он услышал шум на дворе, но продолжал спокойно разговаривать. Раздался сильный стук в дверь, сопровождаемый густой матерщиной. Вбежал перепуганный денщик:
— Ваше высокоблагородие, прячьтесь, пришли по вас.
— Я, мой друг, от немцев не прятался, ни от кого не прятался и от сволочи прятаться тоже не буду.
Денщик снова бросился к дверям. Слышен был шум, удары чем-то тяжелым в дверь, крики и возгласы: «Ферген, сволочь, выходи».
— Саша, — сказал побледневший, трясущийся Нелидов, — умоляю тебя: беги через окно; в темноте ты легко скроешься.
— Ни за что. Друг мой, ты меня знаешь: ни за что. Чтобы Ферген бежал перед сволочью — этого никогда не будет. — И улыбаясь спокойной улыбкой, он продекламировал: — «Приходит час, судьбой определенный. Благословен и день забот, благословен и тьмы приход». Давай поцелуемся, друг мой. Помолись о моей душе. Пришел мой конец.
— Выходи на улицу, — раздался уже вблизи нечеловеческий звериный крик.
Ферген пошел прямой, твердой походкой. Голова была приподнята, глаза смотрели пронзительно. На груди у него был полковой значок — Андреевский крест с Георгием Победоносцем в центре, знак Павловского училища и орден Св. Владимира 4-й степени.
Подбежал денщик. Рыдая, бросился на колени, ловил и целовал руки:
— Прости меня, ваше высокоблагородие, если в чем согрубил…
Ферген поцеловал его. Вынул бумажник.
— Это тебе. Матушке моей напиши, что я умер…
Нелидов услышал через раскрытые двери страшный крик, в котором ничего не было человеческого. Это был дикий звериный вопль голодного зверя, жаждущего крови, или сумасшедший смех палача. Чтобы не слышать, он закрыл уши, сдавил голову, бросился в угол и замер. Его трясла лихорадка, он был как безумный.
Ферген умер ужасной смертью. Его били прикладами, подняли на штыки, а потом, уже едва трепыхающееся тело, в котором еще билась жизнь, разорвали на клочки.
Через несколько минут Нелидову показалось, что шум стих. Он открыл уши. Стояла непонятная могильная тишина. В жилые комнаты несло наружным холодом. Ничего не понимая, он вышел на освещенное крыльцо. На залитом кровью снегу лежал труп и оторванные руки. А около него стояла толпа солдат и плакал денщик. Слышались всхлипывания и шепот: «Господи, что же мы наделали? Как же это можно — свово командира убили»…
Все это было похоже на бред, на страшный сон. И как в бреду, не одеваясь, без шапки, Нелидов рванулся вперед, на ходу крикнул: «Будьте вы прокляты!» — и быстрыми шагами пошел в темноту холодной, безрадостной ночи.
Родзянко ходил в Думе мрачнее тучи. Его монументальная, важная фигура была по-прежнему величественна и сановита. Кажется, он достиг того, к чему стремился. Дума и сам он лично попали в фокус революционных событий. С внешней стороны он сделался персоной исключительно знатной. Он ходил с красным бантом, говорил о «нашей революции», о нашей победе и о нашей свободе, а в душе гнездился чернее черного мрак, и он сам боялся заглянуть туда пристально.
Лицо у Родзянки было хмурое, бледное и окаменелое. Как будто застыло на нем выражение глубокого смущения и просто отчаяния. Как он ни старался держаться независимо и бесстрастно, ему это плохо удавалось: в глазах отражалась тревога, разочарование и крайняя степень усталости.
Часто, проходя по залам дворца среди разношерстной толпы, где вместе одновременно митинговали, лузгали семечки, курили, плевали на пол, портили воздух и публично, нисколько не стесняясь, на весь зал издавали непристойные звуки, он чувствовал нестерпимую гадливость и отвращение. Хотелось бросить все к черту и бежать куда глаза глядят от этого зрелища, от этого загаженного места, от этих толп.
Когда Родзянке 27 февраля, вечером, сообщили, что Нахамкес, присяжный поверенный Соколов, Чхеидзе и еще какие-то личности устроили в помещении Таврического дворца собрание неведомых людей и объявили об образовании Совета рабочих депутатов, он поморщился и промычал что-то невнятное, как будто хотел сказать, что он принимает сообщение к сведению.
В первый момент это известие не произвело на него тревожного действия и не поразило очень сильно. Он больше всего удивился некоторой наглой бесцеремонности устроителей собрания, не потрудившихся даже предупредить его. Но подумал, что «лес рубят — щепки летят». Когда происходят столь грандиозные события, можно ли волноваться по поводу таких мелочей. В горячке, в суматохе, в разговорах и в общей напряженности, которую он переживал, он не имел времени вдуматься в такой факт, как появление под крылышком Государственной думы революционной организации.
Тревога, щемящая догадка и раздражение заползли к нему в душу на другой день, когда ему сказали, что на улицах столицы расклеено «возмутительное воззвание Совета рабочих депутатов». Это воззвание он нашел расклеенным во множестве на внутренних и внешних стенах Думы. Что-то совсем грубое, площадное, базарное ворвалось в беломраморные стены дворца.