Распни Его — страница 66 из 82

Государь вздрогнул. На щеках его пробежала конвульсия; в глазах промелькнули испуг, тревога и страдание. Но быстро подавил волнение. Молча встал и вышел в соседнюю комнату.

— Боже мой, что же еще? Что значит этот неурочный доклад? — сказал Мордвинов сидевшему рядом Федорову. — Мне представляется какой-то надвигающийся ужас. Кажется, огромное черное чудовище в виде костистого чешуйчатого змея с кровавыми глазами схватило жертву и медленно, полураздвигая страшную кровавую пасть, впиваясь острыми зубами, втягивает ее в свое нутро. Всеми овладел гипноз безволия, покорности, паралича. А где же Георгий Победоносец? Неужели был только в гербе, как символ того, чего давно уже больше нет…

Вокруг Царя быстро возрастала жуткая, ледяная пустота. Незримый круг отчуждение медленно сжимался, превращаясь в маленькую точку земли — для Голгофы… Внутри круга почти никого не осталось, только малочисленные верные без активности и дерзания. За кругом бесновалась столичная чернь, отбросы города и рабочие. Доморощенные российские «народолюбцы» в слепом яростном усердии расшатывали и вырывали последние устои трона. Петербург выл, как голодный шакал. А дальше простиралась беспредельная страна, великая, смиренная, покорная, у которой никто не спрашивал мнения и с волей которой никто не считался. В роковой обреченности сплетались события и устремляли историческую Россию в бездну.

Выслушав доклад Фредерикса, Государь сказал тихо и подавленно:

— Да будет воля Господня. Если мне и моей неповинной семье суждено испить горькую чашу — я выпью ее без ропота. Чему надлежит быть — того не миновать. Русский народ сейчас болен. Я не могу осудить его за то, что он поддался лживым обольщениям. Ответственность падает на головы тех, кто соблазнил, кто обманул, кто отравил душу ядом… — Обращаясь затем к Воейкову, Государь приказал: — Немедленно сделайте распоряжение к срочному отъезду в Царское. Я хочу быть там возможно скорее…

Сердце Царя надрывалось от боли. Любовь и нежность к семье горела пламенем, чистым и прекрасным. Для них, во имя Аликс, сына и дочерей — он готов претерпеть все муки. К ним, обнять, приласкать, утешить, с ними слиться в общем родном чувстве, с ними найти успокоение в самом страшном горе — вот что диктовало ему сознательно и бессознательно решение об отъезде. Было и другое. Хотел во что бы то ни стало быть ближе к тому месту, где решалась судьба России. Была смутная надежда, что, находясь в Царском, он яснее, отчетливее увидит общую картину и сможет отдать нужные распоряжения. Покидая могилевский дворец, он записал в дневник: «…Отвратительное чувство быть так далеко и получать отрывочные, нехорошие известия»…

В 5 часов утра 28 февраля царский поезд покинул Могилев. Государь только что перед тем заснул. Всю ночь он вел деловые разговоры с Алексеевым, Ивановым, Фредериксом и другими генералами. Алексеев еле держался на ногах. Его лихорадило, он осунулся, лицо было бледным с желтизной, глаза мутные, больные. Прощаясь с царской свитой, он сказал: «Напрасно Государь уезжает из Ставки. В такое время лучше было бы оставаться здесь. Я пытался его отговорить, но Государь сильно беспокоится за Императрицу и за детей… Я не решился уж очень настаивать…» Что-то доброе и сердечное прозвучало в этих словах. Оне были сказаны упавшим голосом. Мордвинов охотно заключил, что Алексеев пожалел Царя. Всегда суровый на вид, редко когда улыбавшийся, старик как-то вдруг размяк; через обычную сухость лица пробилась человеческая нотка сострадания и жалости.

— Вы обратили внимание? — сказал Мордвинов Воейкову, когда автомобиль мчался на станцию по пустынным, сонным улицам города. — Алексеев, провожая Государя, был подавлен и расстроен. Разве можно сомневаться, что он верен Царю и его любит?!

— Алексеев просто болен, — пробурчал Воейков, — а кроме того, чужая душа — потемки… На дворе мороз, можно простудить горло, давайте лучше молчать.

— Вы как будто сомневаетесь в искренности Алексеева? — попытался опять заговорить, после небольшого молчания, Мордвинов. — У вас, вероятно, есть подозрения на этот счет? Интересно знать, на чем они основаны? Не на слухах ли? У Лукомского, например, даже говорили, что Государь перестал доверять Алексееву. Но вы сами видели, как Государь тепло с ним простился. Алексеев очень сердечно желал счастливой поездки и чтобы все кончилось благополучно.

— Ну и что же из этого? Родзянко тоже клялся в своих чувствах, а оказался предателем. Вот кого надо было бы повесить. Алексеев слишком много прислушивается к тому, что говорит Родзянко…

Воейков замолчал и не прибавил больше ни слова за всю дорогу. На вокзале, выходя из автомобиля, он, как будто вспомнив что-то, раньше выскочившее из головы, сказал:

— Я не сомневаюсь, что Иванов справится с мятежными запасными солдатами и с бунтующей шпаной. Вы представляете, какие песни запоют тогда милостивые государи из Думы? Как униженно будут клясться в своих верноподданнических чувствах. На этот раз им не удастся отвертеться от петли, которую они давно заслужили. Я с удовольствием припомню им «генерала от кувакерии»…

При свете ярко горевших фонарей Мордвинов увидел жесткую улыбку, скользнувшую по сухому, надменному лицу дворцового коменданта.

День 28 февраля был сухой, морозный и солнечный. Небо блистало нежнейшей голубизной, по-весеннему солнечно-радостной и непорочной. Алмазным блеском искрились снега, синели в прозрачной дымке неоглядные дали земли, темнели леса, особенно большие по Заднепровью; бежала вдоль поезда бесконечная лента древней Руси, где начиналась некогда русская история.

Синий императорский поезд шел без задержек, держа направление на Оршу, Смоленск, Вязьму, Ржев, Царское Село. Все было мирно, покойно, как всегда. Не было никаких признаков, указывающих на ненормальное положение, на нечто грозное и необыденное. На больших станциях царский поезд встречали и провожали местные власти. Присутствующий народ любовно и внимательно смотрел на Царя, на его утомленное, бледно-землистое лицо. Может быть, у многих шевелилась мысль о том, как нелегка царская ноша в этот грозный период тяжелой войны.

Подъезжая к одной из маленьких станций, поезд сильно замедлил ход; шел так медленно, как будто шагом; с ним можно было идти вровень. Вдали на платформе стояло множество людей. Вдруг, как огневая искра, прорезая тьму, донеслись звуки: «БОЖЕ, ЦАРЯ ХРАНИ». Как будто теплая, радостно-дрожащая волна залила души человеческие. Свита бросилась к окнам. Пехотный полк ехал на фронт. Часть рот стояла в строю; другие бежали вдоль царского вагона и кричали исступленно-восторженно: «Ура, ура, ура…»

Нилов начал задыхаться. Не выдержали нервы. Все эти дни он скрывал от всех, что было на душе; все отшучивался, все посмеивался; говорил о высоких фонарях, на которых так удобно будет висеть: «повыше от всякой сволочи»… По бритому лицу старого морского волка побежали слезы. Отвернулся, закрыл глаза белым носовым платком и задрожал. Спазмы в груди душили его.

— Скажите, пожалуйста, это не сон? Нормально ли действует наш разум? — спросил Мордвинов стоявшего рядом Кирилла Нарышкина. — Вы видели этих людей, у которых горели экстазом лица? Вы слышали это громовое ура, подобное тому, как на последнем смотру в Петербурге? Не находимся ли мы под гипнозом? Хорошо ли видят наши глаза? Не поддались ли мы сильно подстроенному впечатлению от родзянковских телеграмм? Может быть, весь этот бунт только наваждение, которое рассеется как дым? Ведь их, бунтующих, десятки, пусть сотни тысяч, а не бунтующих, верных — миллионы, вся Россия. Что вы скажете?

— Есть вещи, о которых трудно говорить, — начал Нарышкин. — Я боюсь высказать страшную мысль, но мне кажется, мы услышали гимн в последний раз. То, что Россия стоит в стороне, ровно ничего не значит. Победа достанется Петербургу, потому что он находится в наивыгоднейшем положении, потому что у него больше наглости. Революцию устраивали всегда по преимуществу мерзавцы, для которых закон не писан. Магия их воздействия: кисельные берега, медовые реки и золотые горы. Кому не лестно вдруг из полнейшего ничтожества стать на ступеньку выше? У них есть страсть — дикая страсть и злоба плюс ненависть…

Нарышкин говорил тихо и медленно, точно обдумывал каждое слово, прежде чем его произнести. По характеру он не был сангвиником. Не очень любил высказываться. Карие глаза на худощавом лице смотрели спокойно и как-то бесстрастно.

— Для победы над революцией — нужна решимость. А ее нет. Нет самого главного: одинакового отношения к происходящему и одинакового мышления относительно мер противодействия. Главная забота Алексеева — сохранить армию, оберечь ее от разложения; сохранение монархии и режима для него дело второе, как бы второстепенное. Но можно ли сохранить армию без монархии? Я этого не думаю. Поэтому мы и катимся курьерским поездом к тому, что у нас не будет ни монархии, ни армии…

«Кому повем печаль мою?» — вот слова, которые Государь мог бы сказать в эти дни. Его окружали те же лица, та же прислуга, та же обстановка, но некому было раскрыть душу, сказать о том, как больно ноет сердце, как тяжко томится и страждет смертельно раненная душа. Он чувствовал себя одиноким. Всегда, почти всю жизнь, он таил в себе свои переживания, охранял от всех свой внутренний мир, боялся порой обнаружить слабость и не был потому ни к кому интимно близок. Когда-то живой, веселый и жизнерадостный, он давно утратил эти свойства. Шапка Мономаха оказалась действительно тяжелой. Надо было отрешиться от личной жизни, взвалить на плечи непомерную ношу, днем и ночью, всегда и постоянно думать об управлении огромной империей. Это было свыше сил человеческих. В этом самоотречении во имя бесконечно любимой Родины он не встретил поддержки со стороны русского общества. Его трудов оно не облегчило, но затруднило государственную жизнь до предельной степени.

В пути Государь, как обычно, обедал и завтракал в общей столовой. Он входил тихо, деликатно здоровался, пожимая каждому руку, мягко, застенчиво улыбался и старательно скрывал свои тревоги и большое горе. В течение обеда он поддерживал общий разговор о самых обыкновенных вещах. Даже шутил, стараясь изменить