Распни Его — страница 73 из 82

— Присоединяюсь к вашему мнению. По моему глубокому убеждению, выбора действительно нет и отречение должно состояться. Я иду и незамедлительно исполню ваше приказание, — заявил Лукомский и поспешно вышел.

Алексеев взял себя в руки. Сколько раз во время этой войны приходилось ему стоять перед грозными событиями и принимать ответственные решения. Он еще раз пробежал ленту, отметил ударные места и, взяв бумагу, мелким бисерным почерком начал чернить телеграмму главнокомандующим фронтами. По мере того как писал, он незаметно для себя, почти автоматически, бессознательно, перешел на путь измены своему Царю. О присяге совсем забыл. Может быть, в глазах его этот акт уже не имел иного значения, кроме ритуально символического. Никаких укоров совести он не чувствовал; никакие тайные голоса ничего не говорили его сердцу. Не слышало духовное ухо похоронного набата, не видели его духовные очи, что собственными руками он роет могилу русскому трону и заколачивает гвозди в гроб.

«Ныне наступила одна из страшных революций; сдерживать народные страсти трудно; войска деморализованы; Председателю Государственной думы хотя и верят, но он опасается, что сдержать народные страсти будет невозможно… Династический вопрос поставлен ребром, и войну можно продолжать до победоносного конца лишь при исполнении предъявленных требований относительно отречения от престола в пользу сына при регентстве Михаила Александровича. Обстановка, по-видимому, не допускает иного решения, и каждая минута дальнейших колебаний повысит только притязания, основанные на том, что существование армии и работа железных дорог находится фактически в руках петроградского временного правительства. Необходимо спасти действующую армию от развала; продолжить до конца борьбу с внешним врагом; спасти независимость России и судьбу династии. Это нужно поставить на первом плане, хотя бы ценой дорогих уступок»…

Поставив подпись под телеграммой, Алексеев снова перечитал ее. Ему, очевидно, показалось, что точки над «и» поставлены нетвердо, и он добавил внизу:

«Повторяю, что потеря каждой минуты может стать роковой для существования России и что между высшими начальниками действующей армии нужно установить единство мыслей и целей и спасти армию от колебаний и возможных случаев измены долгу. Армия должна всеми силами бороться с внешним врагом, и решение относительно внутренних дел должно избавить ее от искушения принять участие в перевороте, который более безболезненно совершится при решении сверху. 2 Марта 1917 года, 10 час. 15 м. 1872. Алексеев».

Телеграмма предопределила ход дальнейших событий, судьбу Императора и судьбу России. Алексеев беспомощно признал победу революции и покорно сдался без всяких условий, питая в сердце надежду «ценой дорогих уступок» спасти от разложения армию. Он шел на поводу у Родзянки и под давлением «высокой политики», которую очень плохо понимал, духовно раздвоил в себе то, что было дотоле слитным, монолитным и исторически единым целым: Царя и Россию. Он думал, что, жертвуя одним, удастся спасти другое. Это была его жестокая ошибка. Трудно было надеяться, что, если вынуть краеугольный основной камень, на котором держалось здание, — оно не рухнет и не последует за сим новая, дикая, кровавая пугачевщина. Став на путь соглашательства, покорности и лояльности, Алексеев формально стал изменником в отношении своего Царя. И на этот путь измены он звал главнокомандующих фронтами, ища у них поддержки. Несомненно, будь на месте его другой генерал, более молодой, с более твердыми взглядами, более преданный Царю и менее обращающий внимания на демократические глаголы и вопли, он поступил бы иначе и уж во всяком случае померился бы силами с врагами Отечества. Увы, Россия была во власти рока.

* * *

…Он слышит, незримые струны звучат

И странные ясно слова говорят…

«Молчите, проклятые струны!»

В 10 часов 15 минут генерал Рузский вошел в царский вагон для доклада. Для доклада ли только?.. Он шел без свиты; только один адъютант шествовал сзади и, кажется, намеренно отставал. (Крупное лицо его было сумрачно и чем-то недовольно.) Рузский провел бессонную ночь, но был бодрее, не горбился, как накануне, как будто распрямился; на плечах у него была накинутая шинель с генеральской красной подкладкой, на голове фуражка, надвинутая на лоб, китель с аксельбантами перетягивал широкий кожаный военный ремень. Торчком поднимая руку к козырьку, он небрежно отвечал на отдание чести. Из окон вагона столовой на него с любопытством и неприязнью смотрели некоторые чины свиты. Солнце, поднимаясь, ярко сияло; небо было глубокое, синее, чистое; ветра не было; веселие и радость были разлиты в природе. Воробьи, сидевшие на ветвях деревьев, шумно и весело чирикали — может быть, разговаривали о своих житейских делах. У синего царского вагона стояли на часах красивые, статные казаки-конвойцы.

Рузский вошел в кабинет спокойно; по крайней мере, он хотел таким казаться. Вспоминая после об этих минутах, он сказал генералу Вильчковскому: «Я вошел к Царю, стиснув зубы». Для человека далеко не поэтической натуры это выражение было не символикой, а сущей правдой. Под внешней суровой твердостью он желал скрыть страшное внутреннее волнение. Он отлично понимал, что игра зашла слишком далеко; она могла окончиться внезапно и для него самого трагически: вошел главнокомандующим, а выйти мог лишенным всех должностей и званий. На душе было неспокойно и по другой причине. Разговор с Родзянкой зародил в нем сомнение и тревогу. Лезли в голову упорно и настойчиво назойливые вопросы: «Не играет ли он в руку врагов — внешних и внутренних, — понуждая Царя к принесению жертвы? Не будет ли риск отречение еще большим риском для России? Не оборвется ли тонкая ниточка родзянковских надежд и не полетит ли все в пропасть? Можно ли доверять самому Родзянко и так ли уж велика его государственная мудрость? Не врет ли Родзянко, умышленно сгущая краски и пугая отчаянным положением? Не впал ли он в состояние паникерства и не потерял ли он голову и сердце от избытка трусости? Не оправдаются ли слова Государя: „Вы плохо знаете наших общественных деятелей; они погубят Россию“?» На все эти вопросы у Рузского не было ответов. Однако и повернуть назад он был не в состоянии. Доклад Царю он начал словами:

— Ваше Величество. С вашего соизволения я имел беседу с председателем Государственной думы Родзянко. Разговор закончился только в 7 часов 30 минут утра. На ваше благоусмотрение представляю ленту этого разговора.

Он положил перед Государем большую катушку бумаги желтовато-серого цвета. Государь посмотрел на ленту с некоторым удивлением и, не прикасаясь к ней, сказал с обычной деликатной мягкостью и доброжелательством:

— Вы, вероятно, не спали всю ночь? Я очень вас жалею. То, что происходит ныне в Петрограде — преступно и позорно. Но я убежден, что русский народ в этом неповинен. Это только кучка изменников и подонки столицы учиняют бунт. Пожалуйста, прочтите, что тут написано.

Чтение для Рузского было мучительным: он задыхался, голос хрипел, срывался, горло пересохло, сухой кашель бил его, к голове прилила кровь, плохо сознавал, что читает, нравственное состояние и психическое напряжение парализовали мозг и волю. Государь слушал молча, внимательно, и ни одно движение не выдало его переживаний. По окончании чтения он встал и отошел к окну. Встал за ним и Рузский. «Настала минута ужасной тишины, — рассказывал потом Рузский об этом моменте. — Государь затем вернулся к столу, сел, предложил мне сесть и начал говорить с таким благородным спокойствием и выдержкой, которые меня поразили»…

— Родзянко давно пророчил мне безславный конец царствования, начал Государь. — Ныне он предлагает мне добровольно идти на Голгофу. Я готов принести любую жертву, если я буду убежден, что эта жертва принесет благо России… Да, я несчастливый Царь. Это верно. Я убежден твердо: рок меня преследует. Мои усилия не дали тех результатов, на которые я рассчитывал. Я, вероятно, рожден для несчастья, и они меня преследуют. Но ни перед Родзянкой, ни перед Думой я оправдываться не буду. Я — Царь России, поклявшийся перед Престолом Всевышнего в том, что буду заботиться о благе моих подданных. И только перед ним и перед своей совестью я дам ответ. Я уже вчера вечером ясно сознавал, что манифест об ответственном министерстве не поможет; господа, учинившие смуту, бессильны с ней справиться. Восстание можно подавить только твердыми мерами и применением силы. Все остальное — празднословие и пустая болтовня. Если надо, чтобы я отошел в сторону для блага России, — я готов на это, но я опасаюсь, что народ этого не поймет. Дважды во время пути меня приветствовали войска и толпы народа бежали за поездом. Этим простым сердечным русским людям я верю бесконечно больше, чем погрязшим в политические страсти господам из Думы. Мне не простят старообрядцы, что я изменил своей клятве, данной в день священного коронования. Меня обвинят казаки, что я бросил фронт…

Государь говорил еще некоторое время; потом начал задавать различные вопросы для уяснения обстановки. Он много курил и часто поглаживал усы. Только эти действия, может быть, свидетельствовали о некоторой нервности, которую он испытывал. Постепенно успокоился и Рузский: почувствовал, что ничто ему не угрожает. Оспаривая Царя, высказал мнение, что мысль об усмирении бунта силой была непопулярная и неудачная. «Нельзя усмирять восстание, раз во главе его стоит Государственная дума. Вы, Государь, не учитываете, что у нас существует парламентский строй. Я еще не теряю надежды, что манифест все успокоит»…

В этот момент Рузскому передали телеграмму Алексеева. Взглянув на нее, он задрожал, еще больше побледнел, как будто заглянул в пропасть, и упавшим голосом вслух прочел ее содержание.

— Что же вы думаете, Николай Владимирович? — спросил Государь.

— Вопрос так важен и так ужасен, что я прошу разрешения Вашего Величества обдумать эту депешу раньше, чем отвечать. Депеша циркулярная. Посмотрим, что скажут главнокомандующие остальными фронтами. Тогда выяснится вся обстановка.