Все слова сказаны. Последний аккорд гучковской речи прозвучал в мажорном тоне. Это соответствовало величию момента. Так думал сам Гучков. Он находился в состоянии сильно приподнятых чувств, что было вполне естественно. Он играл на большой исторической сцене в классической трагедии. Перед ним был Царь, от которого он требовал отречения. Несомненно, что в какой-то мере к чувствам, самопроизвольно возникшим в этот момент, присоединился и наигранный актерский пафос, годами въедавшийся в его существо. Честолюбивый, жадный до эффектов, постоянно стремившийся быть наверху, играть первую роль, он выработал в себе черты постоянного игрока и артиста.
В мягко освещенном салон-вагоне, с зелеными шелковыми обоями, настала полнейшая тишина. Гучков и Шульгин ожидали сильно драматической, шекспировской сцены, повышенного тона, даже крика, движения сильных, истерических чувств. Рузский шепнул сидевшему рядом с ним Шульгину: «Он уже отрекся». Но «монархист по крови», блуждавший между готовностью к изъявлениям верноподданнических чувств и такой же готовностью принять участие в свержении монарха, человек среднего калибра, с мальчишеской склонностью к фантазиям в духе толстовского Коли или Марии Башкирцевой («Будь я мужчиной, я покорила бы Европу»), пропустил сведение между ушей и ожидал «безумных словоизлияний» и «эксцентрических» жестов.
Но Гучков ничего нового не сказал; все высказанное им было жеваное и пережеванное. Тактика и цель действий была одна и та же: обрушить на голову Царя гору убийственных фактов, оглушить, напугать, произвести давление на его психику, волю и разум и добиться вожделенных политических перемен. События благоприятствовали; явилась возможность требовать не только ответственного министерства, но и отречения. Государь сумел остаться спокойным. Процарствовав двадцать два года, он научился мудрости угадывать и понимать с первых слов то, что еще не сказано, что будет сказано и чего добивается и о чем старается верноподданный. Эти три дня показали ему, что надеяться больше не на кого. Он мог уволить Алексеева, Рузского, сменить весь высший командный состав, но он не знал, кем заменить уволенных, и не был уверен, что эта замена пройдет безболезненно для армии. Оружие скорби прошло через его душу. Россия отреклась от него… Один, в одиночестве думал он страшную думу. Это было выше сил человеческих. Помощь надо было искать вне земли. И он обратился к Богу, веря в Него беспредельно. Не раз посещал он обсерваторию; через большие телескопы наблюдал таинственное движение бесчисленных звездных миров, видел в беспредельности космической пустыни светлые туманности, скопление небесных тел и таинственные пылающие огни созвездий. Миллионы, может быть, миллиарды лет неслись эти загадочные миры по начертанным путям. Всякий раз, уходя, он уносил в душе трепет, умиление и восторг. Душа и сердце сливались в великом славословии: «Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение»… Как царь Давид, он самозабвенно преклонялся перед непостижимым величием Творца Вселенной. Только Он может указать путь. И когда, после напряженной, замкнутой душевной борьбы он пришел к решению сложить венец и бармы Мономаха, он почувствовал нравственное облегчение и успокоение. Боль не утихла совсем, но острота ее исчезла; сердце стало нечувствительным, как бы онемевшим. «Да будет воля Божия», — произнес он, осенив себя крестом, когда молился перед иконой Христа в терновом венке.
Государь обвел мимолетным взглядом присутствующих, на мгновение задержался на старом, седом Фредериксе (ему стало его жалко), скользнул по Рузскому, который прочитал для себя немой укор, и совершенно спокойно сказал, не выдавая внутреннего волнения: «Я вчера и сегодня, ранее вашего приезда и после разговора генерал-адъютанта Рузского с председателем Государственной думы, много думал над вопросом, который в определенном смысле поставлен группой общественных деятелей. Я вновь повторяю то, что говорил всегда: нет такой жертвы, которую бы я не принес за мою Россию… Во имя блага, спокойствия и спасения России я принял решение отречься от престола. До трех часов я готов был на отречение в пользу сына, но теперь…»
Тут голос у Государя дрогнул, на момент он остановился, но быстро преодолел волнение и опять спокойно, ровно, точно и просто продолжал:
— Теперь, еще раз обдумав положение, я пришел к заключению, что ввиду его болезненности мне следует отречься одновременно и за себя, и за него. Ни я, ни мать — мы разлучиться с сыном не можем. Я надеюсь, что вы это поймете. Поэтому я решил отречься в пользу брата. Давая свое согласие на отречение, я должен быть уверенным, что вы подумали о том впечатлении, какое оно произведет на всю остальную Россию. Не отзовется ли это некоторой опасностью?
— Нет, Ваше Величество, — ответил Гучков, — опасность не здесь. Мы опасались, что если объявят республику, тогда возникнет междоусобие. У всех рабочих и солдат, принимавших участие в беспорядках, уверенность, что водворение старой власти — это расправа с ними, а потому нужна полная перемена. Нужен на народное воображение такой удар хлыстом, который сразу переменил бы все…
Государь удалился к себе, чтобы подготовить соответствующий акт. Прошло еще некоторое мучительное время, как агония борьбы с наступающей смертью. На древних псковских колокольнях в Детинце в серой мгле над Пековой часы пробили полночь. За несколько минут перед этим Государь вручил своему врагу два листка среднего формата с отпечатанным на машинке текстом отречения. В заглавии не было установленных священных слов: «Божией милостью, мы, НИКОЛАЙ II, Царь и Самодержец Всероссийский»… Внизу справа стояла так хорошо знакомая министрам подпись: Николай. Влево и ниже от нее — подпись скрепившего документ Фредерикса.
Чувство неловкости, смущение и волнение овладело присутствующими. Скорее, скорее оборвать эти страшные мгновения. Государь пожал руки, собираясь уходить. Его спокойствие, выдержка и какое-то неизъяснимое духовное благородство потрясли Шульгина. Была жалость к человеку, «который в это мгновение искупал свои ошибки благородством мыслей, осветивших отказ от власти»…
— Ах, Ваше Величество, — вырвалось у него что-то похожее на крик сердца. — Если бы Вы это сделали раньше, ну хоть до последнего созыва Думы, может быть, всего этого…
Депутаты подходили к дверям. На Гучкова с ненавистью смотрел стоявший у дверей молодой офицер лейб-гвардии Московского полка. Вот он схватился за шашку… может быть, сейчас блеснет сталь… Государь заметил движение руки, быстро сказал:
— Соловьев, успокойся, выйди в соседнее помещение. Я не хочу ничьей крови…
Как будто в глубине двух тысячелетий возникла другая картина — и ветер веков донес из тьмы Гефсиманского сада: «Петр, вложи меч твой…»
Итак, свершилось… Заклевали серые птицы белого орла. Клевали и выговаривали ему: «Ты высоко летал, ты высоко сидел, ты не хотел поделиться местом с нами». Клевали и уговаривали: «Примирись с твоим падением; это делается для счастья России, которую ты беззаветно любишь, больше всех твоих подданных. Принеси себя в жертву; это надо, чтобы спасти Отечество от унижения и позора, от разгрома ее вековым врагом. Пойми, что русское общество не желает больше самодержавия, не желает клетки даже золотой, висящей в зеленом роскошном саду. Прислушайся к народным кликам. Мы опоздали на сотни лет. Лозунг революционной Франции La liberté ou la mort мы кричим только теперь, хотя он воодушевлял нас на протяжении столетия…»
«Он пал жертвой своих добродетелей, — сказал Великий князь Александр Михайлович. — Он благоговел перед памятью отца, верил в незыблемость данной им присяги, прилагал все усилия, чтобы остаться честным, обходительным и доступным. Рок превратил его хорошие качества в смертельные оружия разрушения»…
Он пал потому, что легионы бесов вселились в русский народ и расплодились в нем в большом множестве Смердяковы и Верховенские. «Интернационал распорядился, чтобы европейская революция началась в России, и начнется, ибо нет у нас для нее надежного отпора ни в управлении, ни в обществе. Бунт начнется с атеизма и грабежа всех богатств, начнут низлагать религию, разрушать храмы и превращать в казармы, в стойла, зальют кровью и потом сами испугаются…» (Достоевский).
Он пал потому, что военные и гражданские власти растерялись, струсили и сдались на волю победителя. Ни одной серьезной попытки подавить бунт не было сделано. Кругом была «измена, трусость и обман…» Он пал потому, что «Временное правительство грозило в случае отказа Николая II отречься от престола — приостановить снабжение Армии… Возражали Царю во имя победы; теперь готовы отказаться от победы, чтобы добиться отречения», — записал в своих воспоминаниях изменивший Брусилов.
Он пал потому, что тысячи причин, бездна пороков, грехов и соблазнов толкали Россию к погибели. Шутов, скоморохов, бесноватых, оглашенных, распутных, пляшущих, болтающих снобов и кривляющихся идиотов сделал русский народ своими кумирами. Он гоготал, как жирный жеребец в стойле, когда пророк революции в разноцветной кофте кощунствовал и богохульствовал публично:
Послушайте, господин Бог,
Как вам не скушно
В облачный кисель
Ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте — знаете — устроим карусель
На дереве изучения добра и зла…
Он расплывался, русский народ, улыбкой плотоядной, сладострастной похоти, когда из столицы текла потоком бесстыдная, открытая порнография:
Вся земля поляжет женщиной,
Заерзает мясами, хотя отдаться.
Вещи оживут,
Губы вещины засюсюкают:
«Цаца, цаца, цаца».
Царь бросил вызов мировому безверию, бесчестию и стадному человеческому безумству, и восстали против него все силы ада. «Император Николай II — один из наиболее оклеветанных монархов», — сказал благородный англичанин генерал Вильямс. Милюковы, Гучковы, Чхеидзе могут кричать: «Самодержавие само приблизило катастрофу, забывши, что нельзя вести борьбу одновременно и с внутренним, и с внешним врагом…» Но они лгут. Царь мог бы сказать им словами пророка Иеремии: «А я, как Агнец кроткий, ведомый на заклание, и не знал, что они составляют замыслы против меня…» Если бы Царь вел борьбу с внутренней крамолой, место Милюковых было бы не в Таврическом дворце, а несколько дальше по течению Невы — в Петропавловской крепости.