Распни Его — страница 80 из 82

ния.

— Войска мало-помалу в течение ночи приводятся в порядок, но провозглашение императором Великого князя Михаила Александровича подольет масла в огонь, и начнется беспощадное истребление всего, что можно истребить. Мы потеряем и упустим из рук всякую власть, и усмирить народное волнение будет некому. При предложенной форме возвращение династии не исключено, и желательно, чтобы примерно до окончания войны продолжал действовать Верховный совет и ныне действующее Временное правительство. Я вполне уверен, что при таких условиях возможно быстрое успокоение и решительная победа будет обеспечена, так как, несомненно, произойдет подъем патриотического чувства, все заработает в усиленном темпе и победа, повторяю, может быть обеспечена…

Рузский резко повернул негодующее лицо к стоявшему рядом Саввичу. Раздраженно, желчно сказал:

— Ерунду порет. Кого он дурачит и обманывает: себя или нас?.. — Вместе с сомнениями и с недоверием к Родзянке, которое опять поднялось у него, Рузский почувствовал еще и нарастающую ненависть. На ленте, против слов Родзянки, он написал: «Если Бог захочет наказать, то прежде всего разум отнимет». А в другом месте продолжил ту же мысль: «Люди, возглавившие революцию, даже не осведомлены о настроениях населения. Когда Петроград был в моем ведении, я знал настроение народа».

В конце разговора Родзянко сказал:

— Сегодня нами сформировано правительство с князем Львовым во главе, о чем всем командующим фронтами посланы телеграммы. Все остается в таком виде: Верховный совет, ответственное министерство, действие законодательных палат до разрешение вопроса о конституции Учредительным собранием…

Честолюбивый бесенок давно обосновался в сердце Родзянки. Не раз председатель Думы прозрачно намекал Царю о необходимости призвать к власти человека, которому доверяет вся страна. Повторяя эту мысль, он уверовал в нее сам. Теперь его бесцеремонно отодвигали в сторону. «Мавр сделал свое дело»… Однако «мавр» цеплялся за власть. Расстаться с «манией грандиоза», с ролью спасителя Отечества, ему было трудно. Он старался создать для себя позицию на самом верху. Но все, что он делал, неуклонно толкало его к политической смерти.

— Скажите, кто во главе Верховного совета? — спросил Рузский. Вопрос этот свел Родзянку с высот.

— Я ошибся, не Верховный совет, а Временный комитет Государственной думы под моим председательством.

Рузский был далек от политической жизни в столице. О тщеславных вожделениях Родзянки он ничего не знал. Но в эти дни он скоро заметил, как настойчиво Родзянко внушал мысль о значительности своей персоны. Сначала Рузский в это поверил, принял как должное, а затем его стало раздражать постоянное напоминание: «только мне доверяют», «только я могу», «только я не допущу»… Ответ Родзянки похож был на трагический анекдот. Рузский понял, что все пустота и ничтожество на фоне бурных, грозовых событий. Он оборвал разговор:

— Хорошо. До свидания. Дальнейшие переговоры должны вестись в Ставке…

Политическая роль Рузского кончилась. В скором времени кончилась и его служебная карьера. Не оправдались сладко-медовые, розовые надежды Родзянки и его коллег. «Великая, бескровная» бросила Россию в пучину смуты. Сорок лет служил Рузский верой и правдой; поднялся на самый верх; пользовался доверием Царя, огромной силой власти — и пал стремительно. Двумя роковыми днями сжег свою славу и честь. Выбросили, как ненужную ветошь. Когда понял, что совершил, когда увидел развал, он ужаснулся и в мучительной тоске написал военному министру Гучкову: «вы загубили армию…» Из Пскова уехал разбитый душевно, жалкий, хилый старик, больше никому не нужный.

* * *

Синий поезд с золотыми орлами через Двинск направлялся в Могилев. Стоял чудесный день: морозный, ясный, солнечный. Воздух был сух, прозрачен, и только самые отдаленные точки на горизонте да темные, голые леса вдоль Западной Двины серели в легком тумане. Еще никто не знал о происшествиях минувшей ночи. Железнодорожная администрация с такой же, как и раньше, тревожной аккуратностью встречала и провожала царский поезд. Государь не показывался в окнах своего вагона. Настроение едущих было подавленное и угнетенное.

На одной из глухих, пустынных станций поезд остановился. Государь вышел из вагона, чтобы подышать свежим воздухом. На нем была только серая черкеска, которую он любил носить. Лицо было бледное, глаза ушли в глубину орбит, но спокойствие и царственное величие как будто еще ярче проявились в горе. Это заметил вышедший навстречу Мордвинов. Сердце у него заколотилось в груди; хотел броситься к ногам, и клясться в верности, и просить прощения за изменивший народ. Они были одни; далеко сзади шел урядник конвоя. Мордвинову хотелось утешить, успокоить Государя. Ему было стыдно за все совершившееся.

«Я посмотрел на него и вдруг заговорил, почти бессознательно и так глупо и путано, что до сих пор краснею, когда вспоминаю эти свои взволнованные успокоения», — записал потом Мордвинов. Он сказал Государю:

— Ничего, Ваше Величество, не волнуйтесь очень, ведь вы не напрашивались на престол, а, наоборот, вашего предка в такое же подлое время приходилось долго упрашивать и, только уступая настойчивой воле народа, он, к счастью России, согласился нести этот тяжелый крест… Нынешняя воля народа, говорят, думает иначе… Что ж, пускай попробуют, пускай управляют сами, если хотят. Насильно мил не будешь, только что из этого выйдет…

Государь приостановился, посмотрел на Мордвинова и сказал тихо и с большой горечью:

— Уж и хороша же эта воля народа… Вы, Мордвинов, неправильно понимаете то, что произошло. Не воля народа, а воля преступной кучки. Так бывало не раз в мировой истории. Сегодня я читал о Юлии Цезаре. Вы помните, что в числе убийц был Брут, которого Цезарь любил. Этот человек, оправдываясь перед народом, сказал: «Если кто из вас спросит: почему Брут восстал против Цезаря? — я отвечу: не оттого, что я мало любил Цезаря, а оттого, что любил Рим больше его. Что лучше для нас: видеть Цезаря живым и быть его рабами или видеть его мертвым и быть свободными? Цезарь хотел иметь всю власть только для себя, и за это я его убил»… В этом оправдании одна демагогия и красные слова, которые бьют по воображению. Цезарь любил Рим не меньше убийц. Цезарь возвеличил Рим больше, чем кто-либо до него. Цезарь употреблял свою власть на благо народа… Та же политическая обстановка и у нас сейчас. Теми же словами и теми же понятиями играют и наши политические деятели… Генерал Рузский тоже клялся мне в любви…

— Кажется, и генерал Алексеев, Ваше Императорское Величество?

— Да и Алексеев… — Государь круто повернулся и, как будто скрывая волнение, быстро пошел вперед. Земля была сырая, грязная; вдоль тянулись штабеля дров. Шли некоторое время молча.

— Ваше Императорское Величество, вы сильно страдаете? — спросил взволнованный Мордвинов.

— Да. Все, что произошло, так чудовищно. Я не могу еще освоиться с новым положением. Так трудно перейти… — Государь не докончил своей мысли. Опять мучительно шли молча. Дорога вышла из станционного района. Впереди уходила широкая поляна; справа и слева тянулся лес. На опушке белело несколько березок. Над головой синело небо.

— Надо поворачивать, — сказал Государь.

— Ваше Величество, что же теперь будет? Что вы намерены делать?

— Я сам еще хорошо не знаю… все так быстро повернулось… На фронт, даже защищать мою Родину, мне вряд ли дадут теперь возможность поехать, о чем я раньше думал. Вероятно, буду жить частным человеком. Вот увижу матушку, переговорю с семьей… Думаю, что уедем в Ливадию или, может быть, в Костромскую губернию, в нашу прежнюю вотчину.

— Ваше Величество, уезжайте возможно скорее за границу. При нынешних условиях даже в Крыму не житье.

— Нет, ни за что. Я слишком люблю Россию, и я не хочу уезжать отсюда. За границей мне было бы слишком тяжело…

На станции Сиротино Государь передал Воейкову для отправки три телеграммы. Одна из них была адресована брату. Она гласила:

«Его Императорскому Величеству Михаилу. События последних дней вынудили меня решиться бесповоротно на крайний шаг. Прости меня, если огорчил тебя и что не успел предупредить. Останусь навсегда верным и преданным братом. Возвращаюсь в Ставку и оттуда, через несколько дней, надеюсь приехать в Царское Село. Горячо молю Бога помочь тебе и твоей родине. Ника».

Об утреннем разговоре Родзянки с Рузским Государь не знал; не знал ничего о новых гнусных замыслах думских коноводов и не знал о том, что Алексеев отдал приказ главнокомандующим: «Манифест, разосланный ночью, не объявлять и войска к присяге Царю Михаилу не приводить». Знай он это, может быть, сумел бы предупредить брата от принятия рокового шага. Но таинственная, неведомая людям судьба и сознательная злая воля неумолимо направляли Россию к погибели. Все, что могло повернуть ход событий в другую сторону, тщательно и старательно скрывалось. Так была скрыта от Государя телеграмма командира гвардейского корпуса Хана Нахичеванского: «Прошу вас не отказать повергнуть к стопам Его Величества безграничную преданность гвардейской кавалерии и готовность умереть за своего обожаемого монарха». Ни Лечицкий, ни Каледин, ни Келлер — не знали о происходящих событиях. Ни у кого из начальствующих лиц на фронте мнение не спросили. Все решили сами.

В 8 часов 20 минут вечера царский поезд прибыл в Могилев. На станции Государя встретили чины Ставки и все военные агенты союзных держав. Было заметно особенное, подчеркнутое внимание к Государю со стороны иностранных генералов. Они, видимо, хотели засвидетельствовать отрекшемуся монарху те чувства, которых недоставало у «верноподданных» русских генералов. После обеда в поезде Государь переехал в губернаторский дворец.

В десять часов вечера к нему прибыл Алексеев. Он принес новое страшное известие. Ликующий Родзянко радостно сообщил, что Великий князь Михаил отказался принять престол до решения этого вопроса Учредительным собранием. Заговорщики добились своего. Манифест Великого князя вышел из-под их диктовки. Новое известие сильно огорчило Государя; может быть, сильнее, чем собственное отречение. Окончательно ускользала всякая надежда. После ухода Алексеева Государь записал в своем дневнике: «Миша отрекся. Его манифест кончается четыреххвосткой для выборов через шесть месяцев Учредительного собрания. Бог знает, кто надоумил его подписать такую гадость».