Распни Его — страница 81 из 82

Оставшись один, Государь томился духом, мучительно думал и страдал невыносимо. Эти темные ночные муки безмерно ослабляли его нравственные и физические силы. Он все переживал один, замкнутый в самом себе. То, что было несчастьем для него и для России, не являлось, однако, в такой же мере несчастьем для его малодальновидных подданных. Забота о личном благополучии и о личном устройстве не покидала людей и в эти трагические дни. Могут сказать: «Живой о живом думает», но все-таки бывают исключительные психологические и исторические моменты, когда личное не должно выдвигаться на передний план, хотя бы из чувства человеческого достоинства.

В эту ночь, около полуночи, Дубенский встретил в генерал-квартирмейстерской части командира конвоя графа Граббе. Он был оживлен и как-то необыкновенно жизнерадостен.

— Почему вы здесь так поздно? Почему вы так оживлены? — спросил Дубенский.

— Я был сейчас у Алексеева и просил конвой Его Величества сделать конвоем Ставки. Он обещал…

— Зачем вы так поторопились с этим делом? — укоризненно, холодно и с чувством неприязни сказал Дубенский. — Ведь Его Величество в Ставке…

— Я это, Дмитрий Николаевич, отлично знаю и без вашего сообщения. Но не нужно упускать времени. Надо, знаете, ловить момент…

Граббе заторопился. Неожиданная встреча была ему неприятна, как будто поймали с поличным. Не вступая в дальнейшие разговоры, он быстро вышел из комнаты, как всегда элегантный и нарядный. Он, очевидно, не так уж убивался и скорбел, как Дубенский. Лови момент!.. Меняй службу и принципы, не зевай!..

Встреча и летучий разговор с Граббе удивили и сильно разволновали Дубенского. В голову полезли нехорошие мысли: резко и сурово он осудил проворно приспосабливающегося царедворца. «А где же честь и совесть?» — обращал он мысленный вопрос, не ожидая ответа. На улице было пустынно и холодно. Город спал мирным сном. Ни одной живой души, только у подъезда дворца в дубленых постовых тулупах стояли парные часовые от Георгиевского батальона. В царских комнатах, как и в былые дни, горел свет. Как будто ничего не произошло или то, что произошло, был лишь страшный сон. Дубенский долго стоял и смотрел на окна: не покажется ли силуэт Императора; вот промелькнула тень, старик быстро перекрестил ее и прошептал с исступленной мольбой: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси Царя православного от всех бед и напастей»…

Утром 4 марта один из штабных офицеров, в чрезвычайно возбужденном состоянии, сказал Мордвинову:

— Анатолий Александрович, Воейкова хотят арестовать. При настоящем положении дел тут нет ничего удивительного; никто из нас не гарантирован от насилий. Но арест дворцового коменданта здесь, в Ставке, в присутствии Государя, — это что-то такое, что превосходит самую подлейшую подлость. Им, очевидно, хочется унизить Царя, показать ему, что он теперь ничто, что господами положения являются они. От этих лакеев революции можно ожидать всего. Для хама и подлеца нет ничего священного и ничего запретного. Разнузданность страстей, жестокость и цинизм — это основные качества революционного человека. Предупредите Воейкова: пусть уезжает из Могилева.

Мордвинов исполнил поручение. Вечером Воейков и Фредерикс покинули город. Выбыли два самых близких человека из свиты. Что-то оторвалось с их отъездом. Какая-то обреченность, печаль была в этом вынужденном разрушении гнезда. Напрашивались сами непрошеные слезы. Были те чувства, о которых поется в старом романсе: «Так ветер всю красу наряда с деревьев осенью сорвет и по тропам унылым сада сухие листья разнесет. Их далеко развеет вьюга, кружа над мерзлою землей; навек разделит друг от друга, покрывши снежной пеленой»…

Прощаясь с сослуживцами и подчиненными, Воейков, по словам Дубенского, «бодрился, все время распоряжался своим огромным, в необычайном порядке, багажом, отдавал приказание прислуге и отрывисто переговаривался» с присутствующими. Он недалеко уехал. На одной из ближайших к Могилеву станций его арестовали и через Москву отправили в Петропавловскую крепость, где он тотчас же начал разыгрывать сумасшедшего. Фредерикса арестовали на другое утро.

Ветер революции крепчал сильнее и сильнее. Буревестники носились над мутной стихией. «Все гуще мрак, все пуще горе, все неминуемей беда…» Разгульные волны долетели и до Могилева. 7 марта состоялся солдатский митинг. Алексеев приказал офицерам быть при своих частях. Это не вызвало восторга. Не могли ослушаться приказа, но и не хотели идти. Генерал Цабель долго мучился сомнениями:

— Не знаю, как быть? Идти на революционный митинг с царскими вензелями — не могу. Снять — не хватает сил. Не снять — выйдет скандал…

— Лучше снимите, — посоветовал Дубенский.

Цабель перочинным ножом начал соскабливать золотую вязь. Руки у него дрожали, лицо налилось кровью.

— Михайлов, помоги мне, — обратился он к старому преображенцу-курьеру.

— Никак нет, Ваше Превосходительство, не могу, увольте. Никогда это делать не согласен. Не дай бог и смотреть…

На глазах у старика навернулись слезы. Сцена вышла тяжелая. Дубенский не выдержал, лицо сморщилось, и покатились по щекам капля по капле. Цабель бросил шинель на диван, опустился на стол и заплакал так горько, как плачут маленькие дети.

Алексеев прозрел, но очень поздно и только отчасти. Через семь часов после отречения он написал главнокомандующим фронтами, что «в сообщениях Родзянки нет откровенности и искренности» и что его заявление «о резне солдатами офицеров — сплошной вздор». Он, может быть, понял больше, чем написал, но стыдно было сознаться в своих догадках и в своих роковых ошибках. А догадки у него, несомненно, появились. Теперь он был почти убежден, что Родзянко сгущал краски, преувеличивал, вел по ложному пути, рисовал картину не ту, которая была в действительности, а ту, которая могла «побудить представителей армии неминуемо присоединиться к решениям крайних элементов».

Были ли у Алексеева сомнения, раздумья и неуверенность в эти дни? Да, конечно, были. И не могли не быть. После Царя он был первый человек в армии. Он мог принять любое решение. История поставила перед Россией задачу сложную, трудную и такую ответственную, какой еще не ставила никогда. Алексеев не смог подняться над событиями. Как и подавляющее большинство генералов, он был политически безграмотен. Трудно ему было отличить правду жизни от политической лжи; нужное для государства и народа от ненужного — от того, что было важно только для господ, играющих в политику. Ветер грядущей смуты гнал его, как и других, по тому пути, который неминуемо вел к грядущей катастрофе. Но в гуле и грохоте он не рассмотрел, что Россия летит в бездну. Он еще не увидел шевелящийся хаос.

Алексеев чувствовал неловкость и смущение перед Государем. Его совесть тревожило упорное молчание Царя. Во время доклада о последних событиях в Петрограде он не выдержал и сказал ему:

— Ваше Величество, я действовал в эти дни, руководствуясь моей любовью к Родине и желанием уберечь и оградить армию от развала. Россия тяжко больна; для ее спасения надо было идти на жертвы…

Государь пристально посмотрел на него и ничего не ответил.

В эти дни Государь продолжал идти по крестному пути. За четыре дня он физически изменился неузнаваемо. Прежде всего лицо. Оно было «пожелтевшее, посеревшее, похудевшее, как-то обтянутое и точно облипшее на висках и скулах». Глаза были полны печали и скорби, даже тогда, когда он улыбался. Он нуждался в нравственной поддержке. Эту поддержку могли дать ему только два любимых и любящих человека: мать и жена. В полдень 4 марта вдовствующая царица Мария Феодоровна прибыла в Могилев. Встреча произошла на станции. Никто не знает и никогда не узнает, о чем говорили мать и сын в пустом холодном сарае, что стоял напротив поезда прибывшей Государыни. Вышли они оттуда после долгого разговора. Государыня приветливо улыбалась доброй, мягкой, милой улыбкой; Государь смотрел спокойно и ровно, но что скрывала эта нечеловеческая выдержка?..

Все, чем жил с тревогой, с наслаждением,

Все, на что надеялась любовь,

Проскользнуло быстрым сновидением,

Никогда не встанет вновь.

Все, на чем печать непоправимого,

Белый лебедь в этой песне слил…

К. Бальмонт

В 11 часов утра 8 марта в большом зале заседаний Могилевского суда собрались чины Ставки: генералы, штаб- и обер-офицеры и нижние чины. Собрались, чтобы проститься с отъезжающим Государем. Он вошел к ним одетый в серую кубанскую черкеску; на груди белел Георгиевский крест; в руках держал казачью папаху с бараньим мехом. Он пришел сказать «последнее прости». Сказать то, что вырывается само из души перед разлукой, быть может, навсегда. Слова прозвучали печально и скорбно. Это не была трафаретная речь, да и не способен он был говорить слова пустые, формальные и ненужные.

Вспоминая об этом последнем прощании, после которого никто уже больше его не увидел, генерал Николай Михайлович Тихменев отметил с огромным душевным волнением: «Это был страдающий человек. Но раньше всего, и больше всего, и прежде всего — это был полный царственного величия Император Всероссийский. Ибо не за себя страдал Он тогда, а за нас — и через нас за армию и Россию. Быть может, единственный Он видел, на краю какой гибели стояла тогда Россия…»

Наружно Государь был спокоен; по крайней мере, так многим казалось поначалу. Только дрожала правая, опущенная рука и все чаще он разглаживал усы привычным жестом. Об этих минутах скрытого душевного волнения Государь записал в своем дневнике: «Сердце у меня чуть не разорвалось…» Говорил он громко, отчетливо, чтобы слышно и понятно было всем. Голос его звучал задушевно и красиво. Последняя речь русского Царя к своим подданным: «Сегодня я вижу вас в последний раз. Такова воля Божия и следствие моего решения». Этими словами он начал свое обращение.

Он не рисовался. Поза, игра, рисовка — ему были несвойственны. Душа его была обнажена; она горела, как чистая свеча в полутемном вечернем храме, возбуждая и умиляя душу. В его словах звучала нежнейшая любовь к Родине, все поглощающая, жертвенная до самозабвения, до готовности все отдать за нее, даже самую жизнь.