е мне… сук люб им, кнутом поперёк хребта! Относительного остального…
– Да, вот что касается остального, – скажу вам: урок усвоен твёрдо. Ничто так дёшево не обходится, как тюрьма. Мм-м… Прибыли баснословные, – уже немного холода в голосе выросло, но: – А это? – дёрнул бритвой по воздуху в сторону. – Это? Ещё один труп выроют из могилы, ещё один побьют камнями, по клочкам растащат… Известное дело, собаки!
В доме, повторяю, преобладала суета. Но ею, обращавшейся в средоточие жизни, её ликом, неизменным на самом деле, вырезанным как бы из тёмных, прекрасных тяжестью своей растительной, глубинной пород дерева, – мы полнились до срока, до времени иного, какого ждёшь в тумане слабых немощных представлений, будучи ребёнком, однако ждёшь, предчувствуешь – и останься, я думаю, в ту пору без этой «суеты», в которую, несомненно, входили и слова бабушки, и надменная отрешённость деда, и отцовская, до сих пор не понятая, презрительная любовь, и обособленность, болезненная гордость матери, останься я без этого – смог бы разобрать истину в смрадном и гордом бормотании моего блистательного великолепного друга Герцога Кентерберийского?
И впрямь, вправе ли назвать я суетой не имеющие конца и края хождения, передвижения, приготовления еды, пробуждения, роящиеся мелочи и книги, книги, безусловно… и пустые разговоры, а стирки, например, одно это: собирать зимой, обжигая руки в сумерках, залубеневшее благоуханное бельё, ледяное полотно, шелковистый замерзший лён, хранящий потом ещё долго день, ночь, день, ночь тончайший дух снега и ветра в смешении с ночным телесным теплом!
А бритьё отца? – ставшее к нашему времени сложным ритуалом – резко вырезанной, протравленной цифрой в уклончивом кругу других дел. Вправе ли я назвать всё это суетой?
И вот теперь ещё одно: цветы дневные и ночные, петуния, циннии, маттиола, шиповник, а у нас говорили – «шепшина», боярышник, слюдяные крылья бессмертника, настурция, учившая глаз синеве своей ясной алой тишиной, нарушаемой разве порой что шершнем бело-опоясанным; а табак, с которого, чудилось, срывался ночной ветер, рождался там в вялых, сморщенных, голенастых, бледных по дню стеблях, но и подсолнухи – вполне разумные создания, большеголовые, коронованные кипящим белым цветом, не жёлтым… даже чёрным или белым, и муравьи, их мурашья сверкающая свежесть, кислота расколотого на зубах незрелого крыжовника, стручки акации, а потом деревья, извилисто напоминающие тяжкий сонный свет, небо, когда горькое, когда тягучее, заселённое такими чувственно-осязаемыми, до зуда на ладонях, облаками, – не продолжение ли это всё той же суеты?
И когда мой приятель, Герцог, через много лет разыщет меня с разбитой головой, с содранной кожей, найдёт меня Марсием, полощущим обнажённое мясо на северном ветру, он скажет:
«Зрение – это свобода», – и я его пойму.
Таково вымышленное мною прошлое, взятое взаймы у самого себя.
Никчёмное, пустое, однако же, до отказа набитое невообразимым количеством вещей, их признаков, пустотами, где когда-то находилось то или иное, как если бы пространство не успело сомкнуться после их исчезновения: не вылинявшие прямоугольники на обоях, где висели фотографии. Спешит на помощь расхожее сравнение, ничего не поясняющее, приводящее в итоге к целой цепи точно таких же праздных сентиментальных сравнений, окинув которую мысленным взором с отчаянием решаю, что прошлое, о котором я говорю и так и этак, является неимоверно захламлённой кладовой, донельзя набитой одними лишь сравнениями, кружащими голову возможностями сравнения. Мало того, едва начинает брезжить свет более или менее определённого суждения, обнаруживается, что колдовская кладовая оживает бесшумно – помнишь, как птица в отлогом пасмурном небе, отставшая, не мечется, не кричит, – натягиваются образы и личины – всё меняется таким способом местами, не уходя, не возвращаясь. Даже дыры, пустоты – точно не сомкнулось время, а, напротив, разошлось и продолжает расходиться – и те облекаются в замысловатый орнамент.
На первый взгляд, вполне разумных доводов: всему свой срок – так твердит один шёпот утомлённых мышц, шеи, глаз, кожи, а второй, немного утренний, не проспавшийся, продолжает витийствовать, излагая прочитанное, нескончаемую повесть… но что она мне! У меня скулы сводит от всего этого. Мой коварный хлам маячит перед глазами, марево, галлюцинация, пар над водами, ложь преображённая…
Однако отвращу взор и снова: луна уходит, ночь на убыль, сетью нежной забраны окна… и сколь отчётливо опять разделяется мир… – небо, смотри, земля, любовь небесная, любовь земная, из века в век одно и то же. Вот так кому-то даны стада, шатры и срок длительный для наслаждения стадами, женой, шатрами, а другому язвы дарованы, сокрушение сердечное – плач одному вложен в глазницы, а другому – слова премудрости в уста!
Какая ночь! Уходит луна, давно свет погас в окнах, теперь полны они отсветами странными, лёгкими, влажными, и никого нет, а те, кто есть, спят и спать им…
Нет луны. Пар зыблется предрассветный в саду. Скользни в стволах, рассмейся – и будь таков.
21
Удивительно, что мысль о самоубийстве никогда надолго не задерживалась во мне – не занимала моего внимания (не для меня забава) и представлялась, тотчас по возникновению своему – гримасой, а причин! – зубная боль, потеря любимой пуговицы, письмо солдата в газете, импотенция, запах пирожного, мозоль, весна, искусство, дурная погода, хроническое отсутствие денег, славы, любви, падение давления, нравов, рождаемости, разрушение экологической среды, доброй воли и, наконец, – разные мысли о вечности, например… да мало ли что!
Чего стоят неприятности по службе, когда стушёвываются идеалы и уже идолы проклятые они, а не нимфы, когда отступают ревностные мечты о прибавочной стоимости, то есть о премии, попросту говоря, – отходят перед равнодушным приглашением начальника «поговорить», а вдруг анекдот вчерашний, про это самое, вследствие чего гормоны ужаса, изумляя частично померкшее сознание неукротимой стихийностью, выбрасываются невидимыми железами… да что там, много причин подстерегает нас, и у каждой в руках веер неприятностей раскрыт широко, распахнут вратами адовыми – бал, да грянет музыка! – гримасой жалкой, как если бы кто-то силился улыбнуться (не растягивая губ, за которыми полным-полно – и зачем столько человеку? – вскользь кариесом задетых зубов), ухмыльнуться, как ни в чём ни бывало, когда плюют в лицо ему, – о, только бы удержать, не открыть улыбкой рот.
Нет, с самоубийством у меня связывалось нечто, бытовавшее вне опыта, – погоди, но не след ли его, не запах его выискивал ты, рыская в том живописно изображённом чулане, в слипшейся мишуре давно оконченных праздников, а теперь сваленной без разбора… Мы говорили…
Нет, постой, что искал?! Где был, куда уходил? Кто? Э-э-э…
Город ледяной игральной картой лежал, золотился по обрезу. Но мне жарко, откройте окна, пожалуйста, – такая жара, не по сезону. А в позапрошлом году? Ну, так ведь в том году и зимы-то не было, слякоть одна. Смешно, смешно…
Нет, нет, распалял безрассудно я себя, – тайна пошлости, определённо, сокровенная её тайна, связана со словом самоубийство – «забава не для меня». Сегодня и завтра, проездом, труппа всемирно прославленных специалистов будет представлять психологический Гуманизм, романтическое Братство и патетическую Демократию. В утренние часы для старшеклассников, как обычно, с использованием всей наличествующей техники будет дана испытаннейшая Утопия с последующей раздачей леденцов и наборов для рукоделия: «Утопия в твоих руках. Сделай сам». Спешите. Занят весь состав. От брюнеток пахнет речной водой, это когда запах воды мешается с горячим запахом мазута. Или когда на них оказываются нательные кресты, фальшивые, как и они сами.
Потом, пробираясь в празднично оживлённой толпе по набережным, толкаясь, локтями разгребая и уже западая в себя от обилия смеха, раскланиваясь сдержанно с теми, кого встречал, спотыкаясь на каждой вмятине буквы, распевал себе в уши – голос пускается по внутренним покоям (вначале побег, но тщетный) – в чертоге горла скука, мухи, пустые комары, тихие кости, просверлённые для него и убежищем служат долгое время, и надо быть тогда терпеливым, не дразнить его, потому что уйдёт сонный, потянется к плоским островам, к дельте, заросшей осокой, к глиняным норам, ко всемутому, что так далеко и всё дальше, дальше – туда и уйдёт, а не в уши, как нужно. Я распевал текст, вложенный в мой сон несколько раз, когда, клонясь блаженно под шум дождя на подушку, взмывал (так пустело сердце на лифте, не подчинённого мне):1-й этаж, второй, третий… и ещё одна кнопка с полустёртой запятой, как если бы её нажимали часто – на ощупь замшевая; и я, в надежде потной простынёй обжигаясь, гладил поверхность запятой истёртой, покуда не пробивала разрядом мысль: что не так с самого начала сделал?
Нужно восстановить картину во всех деталях, найти упущенное, разрыв в веренице мелких, многозначительных инструкций (почему-то слово «атараксия» венком худым впивалось страстно в волосы) и одновременно искать ошибку, просчёт, небрежность и отдирать колючки от волос, а лифт нёсся, потрескивая горящей спичкой, дальше, пролетая по многу раз мой этаж, и мелькала у лица милая дверь квартиры, где мог бы быть и, уносясь, наращивая бег вверх, вверх, трёхгранно, острее уже со всех сторон – туда, где, по моему разумению, никаких этажей, и ждать затылком, лбом, когда вне окажусь, лишённый спасительной тяжести, когда выхлопнет глухо из кровли весёлая моя коробка, качнётся на атласной слюне паутины, блуждающей высоко над землёй стадами и… этажи валятся, валятся сверху…
22
Мне стало немного душно, и я погладил спутницу по руке.
– Нежности? – насмешливо спросила она. – Как понимать?
– Душно, – объяснил я, – парит. Дышать трудно, быть дождю.
– Но, вы не дорассказали, – снимая мою руку со своей, сказала она. – Что потом? Виделись ли вы потом?