«Достоевский (вот оно! как я ждал этого имени…) – творец для глухих, читающих по губам или по ряду принятыхв силу каких-то правил знаков… своя особенная, искусственно созданная азбука, которая тотчас теряет смысл, если перестанешь говорить. С тех пор, как я не произношу слов, он пропал. Странно. Но другое! Я, любивший его тяжело, до снов, беспокойно… за его безошибочное знание моей „анатомии“ – не другого, – теперь не в состоянии понять. Впопыхах, вскачь, полы разметав, о нескончаемых страстях с упрямством бухгалтера, нажимающего на клавиши перегоревшего калькулятора, – какой ужас гнал его пальцы? Впопыхах, бегом… кто это? – „придерживая шляпу“? Неважно. Не в этом суть. Я возвращаюсь к тому, что…»
– Как вас зовут? – обратился я к ней, заламывая зрачок книзу, не отпуская бесконечные строки, начинавшие являть постепенно свой смысл.
– О! Выходит, вы не из этой компании? – воскликнула она. – Значит, вы умеете говорить? И не обмениваетесь записками, как прыщавые девки на уроке пения?
– Верно, – сказал я. – Я не обмениваюсь записками, как прыщавые девки на уроке пения.
– Тогда сделайте одолжение, помолчите немного. Ладно? Ужасно, не правда ли? Скучать по человеческой речи… Тосковать, как я тоскую здесь, по обыкновенной беседе… – Вам не приходилось сходить с ума? Не от безмолвия, нет, конечно же не от безмолвия… От идиотизма положения? – помедлив, добавила она лениво, закрывая глаза: – Мне кажется, я разучилась понимать – вокруг, кажется, говорят на чужом языке, в котором я угадываю кое-что, а всё остальное такое чужое, чужое, чужое! Кстати, вы о чём спрашивали? Может быть, я ошиблась, но мне послышалось, что…
– Как вас зовут, спрашивал, – пояснил я.
– Понимаю… – сказала она и, помолчав: – Понимаю, он ведь немой, – вздохнула и погрузилась в оцепенение.
Я успел прочесть лишь какие-то рассуждения о музыке, оставив мысль, что нужно найти хоть какую-нибудь связь между строками, потому что бессвязность раздражала, бессвязность кривлялась и ускользала. Внешне всё шло своим чередом, но в какой-то миг я останавливался, ощущая, что меня бессовестно надувают, и, что интересно, – как бы настороженно я ни вчитывался, как бы ни медлил, этот миг настигал меня с постоянством маятника. Потом что-то говорилось о музыке, о том, что звучание – нечто совершенно отличное от цвета, о другом, о третьем…
– Он немой. Вы слышите? Да не читайте, умоляю вас, – крикнула она. – Хотите знать, как это делается? – она провела рукой в воздухе волнистую линию. – Нужно как следует напиться или нажраться какой-нибудь дряни. Хотите, мы с вами будем говорить? Говорить, говорить, говорить… Это же лучше в тысячу раз, в тысячу тысяч! Как это прекрасно! Господи, как прекрасно разговаривать о чепухе, – раскачивалась она, – о глазах, о любви, о цветах, о дожде, о том, кто, что сказал вчера и давно. Говорить о счастье, мечтать вслух…
– У меня создалось впечатление, – сказал я, – что вы никак не можете раздеться.
– Да, отчасти вы правы. Погодите, я сейчас оденусь, и будем говорить.
С этими словами она устремилась к шкафу без дверей, вытащила оттуда показавшееся мне непомерным по длине белое платье, с усмешкой накинула его на плечо, затем стала на колени, согнулась так, что позвоночник под кожей выпукло изогнулся бамбуковой плетью, пошарила под шкафом и вытащила две церковных тонких свечи. С платьем на плече, падавшим до самого пола, со свечами в руке, пристально глядя на меня, наклонив голову, приближалась, не умолкая: Как чудесно! мы будем разговаривать о юности, о надеждах, о любви в цветущих майских садах, ведь, правда?.. – показались слёзы на её глазах.
– Ты умеешь говорить о любви? Впрочем, какое это имеет значение? Не слушай меня… Главное – любить, а слова придут сами, но без них нельзя, слова любви необходимы. Как же без них скажешь ей или ему… Ты понимаешь? – она остановилась, облизнула пересохшие губы. – Или нет, скажи – нравлюсь я тебе? Не спеши отвечать. Подумай, прежде чем ответить, не бойся меня обидеть. Хорошо? Погоди, я надену платье, хочу, чтобы ты полюбил меня в платье. Разве не так, душа моя? Зажжём свечи, обязательно свечи… Здесь нужен свет. И, прошу, скажи правду: смог бы ты меня полюбить? Если хочешь солгать – солги, в начале каждой любви можно отыскать ложь. А на него не обращай внимания. Ему никакого дела нет… – обернулась она к нему, сидевшему напротив, прикрывшему глаза лёгкими веками.
– Тебе не нужно! Ничего не нужно, ты сам, сам, а мне?.. Ах! – вдруг воскликнула она и залилась слезами. – Ах, я не смогу любить тебя, не смогу. Я не смогу любить его, – плач её был нежен, как лёгкий весенний дождь, она покачивалась, а платье сползло на пол.
– Он мог быть моим милым, но нам не суждено! Я не могу… У него на шее… у него на груди…
– Позови цыган, – сказал Немой и закрыл лицо руками.
– Я не могу… – всхлипывала она. – Не могу.
– Пожалуй, мне пора, – сказал я и приподнялся, чтобы идти.
– Возможно, ты прав, – не отнимая рук от лица, сказал Немой, – возможно… нахожу, что тебе необходимо уйти, потому что, не в обиду будь сказано, ты смутил её дух.
– Не уходи, умоляю тебя, – просила она.
– Уходи, – повторил Немой, – и не вздумай возвращаться.
24
Существовала и вторая версия.
Я напился с немым соседом, опорожнив неслыханное количество бутылок белого вина, а потом очутился в постели с его подругой. Немой уснул в кресле. Что творилось дальше, помню скудно, так как качало меня немилосердно, подбрасывало и опускало, и чудилось, что плыву я на борту белоснежного лайнера в край далёкий и причудливый, и что-то про залив Монтерей говорилось, на берегу которого вырастали сосны, прямые, туго натянутые в синеве, и ни одного комара вокруг… благодать.
А когда уходил, она вышла проводить меня, путаясь в белом платье и при прощании, потупившись, протянула мне мой нательный крест.
– Ты обронил, – прошептала.
Но мог ли я его обронить, если висел он на шее с давних пор на сыромятном ремешке, собственноручно вырезанным мной из старой супони?., однако и срывать его с меня никто не срывал. Вот тут-то, оставшись наедине с собой, нетвёрдо шествуя через Академический сад – наискось, – где капала мирно с ветвей роса, – я понял, оглушительно икая, что на меня началась охота. Как и почему, какая охота и зачем? Всё окутывал утренний туман, и на это ответить я был не в состоянии. Я только пел и твердил: «Началась охота, охота началась, каждый охотник знает, где сидит фазан, наука умеет много гитик… охота началась, началась охота», – повторял я в такт шагам, направляясь к Атлантическому океану. С деревьев капала ночная роса, туман обволок кусты кизила. Вчера или позавчера он расцвёл. Мимо – не пройти. Я шёл к песчаным, отлогим пляжам Атлантического побережья, плешивый и сосредоточенный.
Испарина выступила у меня на лбу, и окончательно утвердилась картина завершения той сравнительно недавней ночи, которую довелось провести в обществе немого соседа и его приятельницы. Тряпки, почему-то подумалось мне, тряпки, и тотчас возникли страницы, рассыпанные по столу в горчичном свете: «его бездны значат не более, чем холст папы Карло, где намалёван очаг и прочее»…
Стирая ладонью испарину, я пустился в неуёмный пляс по местам, всплывавшим, вспыхивавшим то в одной точке памяти, то в другой, то разом вместе, кресло (я пренебрёг спасительными возможностями истины), сидящего человека в кресле рассматриваю пристально, читая между тем страницы, заполненные аккуратно сверху донизу:
«…я осмелюсь уподобить себя дереву, которому всё равно, которому безразлично – растёт ли оно в саду императора, либо на склоне горы, что высится на несколько тысяч километров левее. Независимо от того, где оно и когда… Оно обладает своими сроками произрастания, рождения, плодоношения и умирания…», а иногда всего одно предложение – «удивляюсь, до какой степени я обитаем…» – обрывается, как искусственно вытравленная тропа у края, и далее – «принято говорить пустота, но ограничусь – неведение»…
И я, принуждая себя дышать глубоко и ровно, страшась потерять меру в дыхании, единственное, что мне необходимо для того, чтобы не растаять воском, как при гадании, разглядываю человека за столом: плечо, голова, от которой отслаивается ночной белизной лицо; читаю любопытство под веками, которыми прикрыты утомлённо или высокомерно (проповедь, читаемая с отвращением или нарочно, чтобы позлить меня) глаза, притом зрачок заламываю до оловянной боли, потому что нельзя упускать из виду буквы, строки, а почему нельзя – трудно сказать, вроде и можно забыть, отодвинуть от себя, потянуться, зевнуть, взглянуть на часы, уйти, но что-то не позволяет… не потому ли, что слышу вначале слабый, но с мгновения на мгновение сильней – глуховатый надтреснутый голос:
– Нет в том ничего зазорного… Ты в плену обычного юношеского самообольщения, ты готов увидеть всё вокруг сгорающим в огне неразрешимых противоречий, но, если у тебя достанет мужества, стойкости, подыми голову, запрокинь её как-нибудь, найди минуту, – облака плывут. Да? Не рассчитывай узнать, куда они плывут, зачем они плывут. Возможно, рано или поздно испорченные люди, размахивая руками, докажут тебе, что ветер – это то-то, а облака – это обыкновенные скопления паров, капель, а дождь… Тихо плывут облака по небу, завтра их нет – куда ушли? И опять плывут…
Так и не разжимая ладони, в которую она мне что-то вложила при прощании, икая и пошатываясь (выходит, что пили, пили…), брёл я домой.
Путь мой лежал через Академический сад. Ночное солнце сушило глаза. С вязов капала роса. Пустая, пустая смешная голова после ночи с немым соседом. Два игрока, но у него колода только на первый взгляд краплёная, а на самом деле не знает он – просто швыряет лицом книзу, рубашкой кверху, а та? вложившая мне крест в ладонь, который я будто бы обронил, а я сам? бормотанье «охота…» – за бормотаньем не заметил, как кусты ринулись вверх, в стороны, раскинулись, сплелись сучьями мокрыми, а у кизила ветви, как у терена, мелкие цветы яд точат, отраву и туман, – дым сладкий, синий…