Расположение в домах и деревьях — страница 25 из 67

Ах, вот оно что: надо разобраться, почему одно запало так глубоко в память, а другое минуло её, хотя я ровным счётом ничего не помню, не помню, говорят вам! Одно есть, а другого – ищи, не ищи, – нет. Откровенно говоря, мне самому хорошо известно, когда что-то во всём повредилось… Не во мне, конечно, только не во мне. Дело в том, что я не послушал бабушку. Кто бы мог подумать, что в её предостережении кроется вполне конкретный смысл.


Давно-давно, в пять утра я очнулся ото сна и, не зажигая света, бросился к ставням. То, что меня разбудило, было там, за окнами. Дверь из кухни в мою комнату никогда не затворялась… Соня спала. Пока я возился со ставней, глаза постепенно привыкли к сиреневому сумраку, и я стал видеть разные привычные предметы. А подняв случайно глаза, увидел на кухне, в нескольких шагах от себя бабушку, с распущенной косой, в огромной ночной сорочке. Она, казалось, не видела меня, смотрела в окно. Я подошёл, она притянула меня к себе и сказала: «Тише, не открывай окон. Горит… уже давно. Час, как горит. И не смотри, ты со сна, ты даже воды не попил. Пойди, что-нибудь возьми в рот, перекуси, и не смотри, потому что отшибёт память. На огонь со сна нельзя смотреть».

Я посмотрел в окно, и не оторвать мне уже было глаз: в перепутанных синих слоях тумана всплывал прекрасный корабль пожара. Рукой подать, здесь, перешагни и погладишь рукой его сияющие кровью и золотом паруса. Но я не успел выпить воды. Я никому не говорил о том, что не успел – взглянул и всё тут. А бабушка ещё тише прошептала, не в силах отвести взгляда от огня: «Недаром вчера по двору ихнему кочет разгуливал чёрный. Я своими очами видела. У них курей нет… откуда тогда кочет?»

Словом, почему это, а не то? Почему другое обратилось в мертвенно-бледные подобия, контуры которых неопределённы, не поддаются зрению? В самом деле, смешно думать, будто причиной тому – пожар ранним утром. Да, да, а глаза мои беспомощны, они раньше меня подошли к той черте, которую мы вольны называть как угодно. Не различить, где подлинное и не подлинное… и ширится описание, разливается, оборачиваясь к самому себе, к собственной природе, выявляя скрытые, не имеющие никакого отношения к предметности, вещности, формы. Выходит, отодвигая бесформенность, я, между тем, уповаю на строгий её порядок, думаю о ней?

И не могу вспомнить, а иной раз часто проговариваю про себя сказанное когда-то моим другом. Надеюсь, что его появление, моя привязанность к нему найдёт в повествовании место; мы ещё встретимся, встретимся – недолго осталось ждать.


«Господь роняет в землю тысячу зёрен, из них прорастает одно-два, но страдает в равной мере вся тысяча», – сказал он, и я поверил ему безоговорочно и в какой-то мере даже радостно, потому что почувствовал, что если и стоит произносить слово истина, то здесь оно ближе всего к тому, что должно означать. И, как всякое приближение к истине, оно невероятно сложно в незатейливости выражения. Вот оно, одно из описаний, – исключена замкнутость, – перебираю я неуверенно возможности объяснения, но, скорее, не объяснения, а закрепления… и это не так, не закрепления, но открытия, не очищения даже – говорят иногда так: я увидел всё новыми глазами – однако и это не совсем верно, потому что могут возникнуть параллели со схожими ситуациями в подкупающих своей выразительной очевидностью религиозных практиках…


– Это приглашение, – нахожу я, очутившись за порогом памяти, куда ввергло меня признание друга – мановение руки отца, это некий жест, гранитные крылья, застывший пейзаж, в котором ничего не меняется, пейзаж с вывернутыми наизнанку рукавами перспектив, ложно-бесконечный в расчёте на то, что душа ищет беспредельность, изнемогая, а потому можно начать именно с неё (он и начинает), чтобы в дальнейшем беспечно избавиться, как плащ отдать первому встречному. У меня горло стискивает, когда я повторяю эти слова случайным собутыльникам, встречным и поперечным, знакомым (немому я почему-то не повторил их) и вот то же ей, с которой всё иду и иду по жаркому городу и не знаю, как расстаться. Зачем она мне?


Всех, без исключения, впечатляет сентиментальное неравенство чисел, ограниченность единицы, обрамлённой как бы отточием, пожатием плеч: «одно-два», – и того, что противопоставлено единице (раздробленной, размолотой до не поддающегося исчислению облака пыли), и всё же в иронии такого антитезиса я уловил трещинку милосердного сомнения, ибо сказано «тысяча», провозглашено ограничение, а потом наступает примирение единицы и множества в метафоре, а тысяча – ни что иное, как метафора, приводимая в движение пафосом… своды… сомкнутые своды. В голосе, в звучании, в звучащем жесте, коротком и пронзительно-хриплом – догадываюсь я, и ошибаюсь, конечно.

Какое счастье, что я бездельник и могу не торопиться. И начать опять.

Какое счастье, что прошлое заросло будущим, как пустырь лебедой, полынью, и головокружительная формула безразличия «и т. д.», точно целительным отваром из сорных трав, врачует меня, и я более чем уверен, что смерть моя уже была, и что при наступлении её (в какой раз!) буду думать о неминуемой с ней разлуке.


Машем, машем руками и не можем расстаться. Глянь – и опять друг перед другом.


Какая радость, что я ещё не рождён и никогда не буду рождён, ибо смерть моя состоялась при стечении публики, и мать швырнула в сердцах прядь поблекших волос на дно глиняной ямы, а бабушка отправила туда же вставную, дивной ручной работы, челюсть. Я умер в Сан-Франциско, у подножия Великой Китайской стены, и в мои волосы вплели жёлтые болотные кувшинки, и сам Бротиган, шмыгая носом, оплакал меня, мой грустный брат, меланхоличный пилигрим шестидесятых годов.

Какое счастье, что я могу начать снова, не стесняя себя ни местом, ни собеседником. Наступит ночь, придёт утро. Похмелье липко сожмёт меня, и, будто на качелях раскачиваясь, я уткнусь носом в прелестное плечо моей спутницы, оставив позади восторг леденящего душа, первых признаний, блистательную мелочь разговоров о том о сём, окружение сумасшедших гостей, ужасный сон про Африку, оставив позади безо всякого сожаления рой нарочитых ошибок, ненавязчиво рассуждая, что, судя по всему, ошибаюсь намеренно, когда-нибудь я позволю себе рассказать, как удивительна природа ошибок, удивительна и коварна.

31

Убери руку, не нуждаюсь, убери, пожалуйста.

– Кроме того, – не отрывая головы от её плеча, заявлю я непривычно ясно. – Я поэт, а ты, как хочешь, думай. Можешь думать, что я географ. Пожалуй, ты должна думать обо мне именно так – он географ. А я буду думать о себе как о поэте. Согласна?

– Неужели тебе никто не сказал там, что я поэт? Невероятно! – воскликну я и вскочу на постели. Пружины под моими ногами напомнят кочки труднопроходимого болота. Проваливаясь, с трудом удерживая равновесие, я буду качаться, как мыслящий тростник на ветру.

– Я поэт и мыслящий тростник, – скажу ей и стану на колени, чтобы поцеловать её раскрытую грудь. – Веришь?

– Нет, – ответит она и проведёт горячими со сна губами по моей щеке, а рукой отстранит меня. – Ты лишён поэтической внешности. У поэтов жемчужные зубы, они благоухают левкоями, они стройны, как кипарис, и нервны, как борзые. И кто тебе сказал, что мне нравятся поэты? Но даже если это не так – всё равно наша ночь безумия и счастья будет последней.

– Но у меня остаётся искусство. Святое дело! К тому же я – сын полковника, и сам Герцог благоволит ко мне. Посуди сама. Теряя меня, ты теряешь и его расположение, и тогда тебе останутся мечты о кипарисовых поэтах да засохшая банка майонеза – жалкий удел! Тебе… ты будешь читать по вечерам Крафт-Эббинга, купленного за безумные деньги, а до того, как купишь его, убранная в презренные розы и каллы, взойдёшь на алтарь замужества.

– Да, – скажет она голосом офицера разорванной бегущей армии. – Я взойду на алтарь. Вот ты и сказал, что хотел сказать. Ах! – и взмахнёт рукой. – Всему наступает конец. Тебе, как поэту, необходимо знать…

– Да, да, да, – невнятно проговорю я. – Истины преследуют меня, как псы зайца, – скажу я и умолкну, начиная снова для самого себя.


Кстати, букву «Я» недавно довелось увидеть воочию. Она появилась в облике физика. У физика отсутствовала борода, не было рыжих сандалий, истоптанных на высокогорных тропах Тибета, не было костюма маренго и грязной панамы. Физик походил на немецкого пекаря из пряничной сказки. Перевести дыхание – вот как это называется. Перевести дыхание – и только.

Что за физики? Какие панамы? Какие спектакли? Когда-то брат убил брата и заплатил собой за смерть, позже кто-то угодил под машину, что, в свою очередь, совпало со многим другим. Не беда, что рядом с камнем, подобранным на склонах Митридата, будут находиться персики или селёдка, период разложения коих неимоверно короче, чем, скажем, того же камня со склона Кордильер. При всём том, необходимо отметить, что нравственная физиономия протагониста чрезвычайно расплывчата! Ограничимся литературой.

Достоверность. Правдоподобие. Среди множества жизней, которые, расходясь, сливаясь до неразличимости, образуют мою, я ищу достоверность одной, её правдоподобие. Моя жизнь – это не её жизнь. Не его жизнь.

Моя жизнь – не жизнь дерева, не нужно обольщаться на этот счёт… Чья она? Моя? Или его? Или её? Или дерева? Нет, меня не проведёшь на мякине, неужто все эти дома, набитые хламом доверху, деревья, женщины, книги, размышления о домах, женщинах, книгах и есть моя жизнь?

Чего тогда я ожидаю?


Но мы говорим: зерно проросло. Оно дало побег, стебель. Оно вышло на стезю возвращения. Вознёсся хрупкий стебель к небесам. Исполненное сока и жажды, оно перестало быть зерном, а стало стеблем, побегом, над которым попеременно то солнце, то звезда, но постоянно надежда, самая страшная изо всех звёзд и, быть может, самая настоящая.

Страшная – потому что выразить её мне не под силу. Сыпятся вопросы сухим дождём: надежда на что? надежда зачем? И чем сильнее она, тем глубже страх, основанный на предчувствии, на безусловном знании предшествующего пробуждению страдания, а ещё раньше, за чертой его – забвение, пустота, которую, по мере сил своих заставляем гипсовыми статуэтками, слепками представлений о милосердии, оттисками упований; и снова, о надежде, только какой? Зачем?