Расположение в домах и деревьях — страница 29 из 67


Тут вступает знакомый голос, преисполненный самонадеянности, поспешности, гордости, словом, всем тем, чем богата опрометчивая юность:

«Ах, старый, любезный сердцу моему друг! Не всё ли равно, у кого молить милосердия и кому нести слова утешения. Пускай у самого себя, пускай самому себе…» – в таком же духе и дальше.

Противоречие налицо. Не углубляя его, обходясь свойственной трюизму очевидностью, оставив соблазн находить противоречие в противоречии и новое противоречие в новом; не прибегая к безупречности симметрии – (видимо, кто-то помнит, что для определения ценности зеркала к нему подносят спичку и по количеству отражений огня судят о так называемой «глубине» амальгамы).

Замечу, что первая реплика предназначалась Герцогу. В его уста я вкладывал восторг перед тремя благостными месяцами созревания и плодоношения. Себе же оставлял роль невразумительного уклончивого восклицания, должного оттенить естественным недоверием с неизъяснимым, теснящим горло счастьем – его речь.

Я взыскивал меру и сухость, чтобы оградить себя от пенного, дикого восхищения – и он, и я… теперь, я не могу без ясно ощутимой неприязни думать о том, что раньше привлекало меня.

Достаточно того, что я теряюсь в догадках, почему раньше мы любовались смуглой летней кожей, загоревшими руками, находя и рукам, и листу, и лучу множество мест в воображении и в языке, который расцветал странным движением, ничуть не напоминающим ни движение воздуха, ни неба, ни планет, ни травы. И всё же в нём присутствовали призраки и того и другого. Робко и стеснённо начинали выговаривать мы, как бы произнося первые слоги повиновения, ученичества – что слово так далеко от действия и предмета, как… элементарная физическая частица от вполне осязаемого стакана с вином, хотя и первое и второе, по утверждению знатоков, несомненны. Но и знатоки, видели мы, тайком вели записи, где говорилось о других пределах, о других рубежах. Не вещью пленительной и воображением ограничивали они себя и свой рассудок, искали сладострастно отсутствие, почему раньше…

Почему теперь не золотистые витражи небес, не телесная стройность, сопряжённая волшебно с душевной лёгкостью, а разящий пот, провалы на месте чудесных бело-чёрных плетений дня и ночи, беспокойство, смятение?..


Непосилен труд идти за самим собой.

Затем – я отказывал доказательствам; ныне раз за разом всё больше думаю о них, ищу их, подставляю готовые – положить бы конец бесконечной смуте, выйти из круга оборотней-явлений. Но ведь я и сам оборотень! Не так ли? О, ни к чему не обязывающая гипотеза, неряшливое предположение – не обязательно вызывать в воображении образ ведьм, вооружённых угольями глаз, горбатых чернокнижников с клыком, торчащим изо рта… обыкновенный салонный фокус – довольно и того, что просматривается в нём мутноватая точка.

Необходима лунная ночь. Тогда я был молод. Пил вино, где придётся, не чурался никакого общества, спал там, где многие не спали, просыпался утром, жил, одним словом, прилично, наблюдая исчезновение собутыльников в мире голубей, изъеденных пухоедом, ласточек, скользящих высоко и сладко на бездонной глубине лилового неба.

Раз за разом пили мы вино – каждый заливал им то, что считал нужным: я, к примеру, обречён был пить тот глоток, который не выпил в утро пожара, когда бабушка стояла у окна, и туман расступался перед форштевнем самого прекрасного корабля из всех бывших когда-либо на свете – огня.

Раз за разом умиротворялось к вечеру светило, утихал зной, растворялись подъятые холмами улочки, походившие, скорее всего, на лестницы, уводившие в Печорск, где были и милые дома, и плескалось бельё на верёвках, и втягивало падение со стены монастыря в синюю пучину полдня, где кручи, густо поросшие ольхой, и дни угловаты, как подростки. Размывались улочки, подъятые холмами, обманчивые тени удлинялись, следуя часовой стрелке, а над крышами появлялась безмолвная фигура пространства, закованная в светлую броню уже невидного солнца – розово и сумрачно блистала она.

И как яблоко осенью наливается последней тяжестью и смыслом, так и вино наливалось забвением и беспамятством, обретая привкус вечера венозного успокоения, но томил тихо стоявший светозарный призрак над крышами, и по мере того, как тяжесть вина становилась с минуты на минуту непереносимей, – томление разлуки, предчувствие её обращалось в хрустальную судорогу горла.

38

На предплечье обугленного призрака возжигалась желтоватая звезда. Как девушка, плакал Михаил Самуэлевич, прижав ладони к глазам, ещё круче горбился Ариэль, проливая на землю остатки из стакана. Мелькали улочки, коридоры и закоулки, где голубиные стада пасли старухи в истлевших платьях, – о, как прекрасны были они когда-то!

– В этом есть резон, – кивая в сторону Михаила Самуэлевича, говорил Александр. – Причина его слёз проста и понятна. Он забыл, кому молиться, он боится ночи, он не знает, кого просить о покровительстве. Присутствующие согласятся, что нам крайне необходимо найти покровителя. Святой Никола и иже с ними – не для нас. Девальвация античной рухляди отталкивает, невзирая на многие положительные черты. С язычеством давно покончено.

Михаил Самуэлевич? Наше положение доказывает, что его кандидатура подходит по многим пунктам, однако, увы, он совмещает два качества, которые сводят на нет его предполагаемую влиятельность: он пьёт и плачет, захлёбываясь в слезах и в разведённым его же дрожащей рукой вином. Чувствительность сердца не так страшна, как любовь к деньгам, – читай классиков.

Шива? Есть в нём положительное зерно в виде, так сказать, его третьего глаза, позволяющего надеяться на бдительность, однако плясун он! – пропляшет, и ухнуть не успеем. Да потом обилие рук… мне, честно говоря, подозрительно всякое обилие.

Средневековье? Смешно. Местные культы предоставим структуралистам… Что же остаётся? Герцог.

– Это какдетский карточный фокус. Что вам больше нравится – черви или трефы?.. а карта на карман.

– Верно. На кармане карта, а на карте – Герцог. Вот и прикончим ещё полторы бутылки во славу Дюка, покровителя бездельников и пьяниц, лгунов и выживших из ума поэтов, сумасшедших художников, всякого гада, зверя полевого и прочих. Выпьем за пророка сто пятьдесят первой гражданской войны, которая обнаружит себя каким-то летом, и будет это очень давно, так давно что не упомнить, кто первым сказал о ней. Скоро придут холода, мы редко будем видеться, но орифламма Герцога не оставит наши головы своей сенью ни в лютый мороз, ни в жару!


Дюк! – через много лет не прекращаю вторить я.

– Вот о тебе каждый раз сначала, и каждый раз впереди маячит утро, и каждый раз в это утро моя мать стоит без движения с ведром воды в руке, и каждый раз ветер тихо шевелит цветы на её платье, волосы шевелит, – она не простит мне того, что я пошёл с твоей карты, – как во глыбе льда стоит она, и я каждый раз вынужден мучиться тем, что снюсь ей под утро сбегающим по ступеням школьной лестницы, в коротких штанах, с удивлённым голубым лбом, мимо подвязанных пёстрыми тряпочками фикусов – от широкого окна, вниз по лестнице, в коротких штанах, майским утром; и она смеётся ласково, с трудом двигая губами, потому что подо льдом она моей жизни, которая началась просто, просто длилась и проще того закончилась.


Тогда-то и тогда-то, числа между вещью и словом, в тот слякотный февраль. Вот ещё ведь как – Варшаву, где появился второй ребёнок полковника Теотокопулоса – никакого не грека, а уроженца Херсонской губернии (плечист, невысок полковник, крепко всажена голова, бритая по тифозной курсантской привычке), заволокло крахмальным туманом, комендатура приостановила движение. За несколько часов город настолько пропитался сыростью, что папиросы не раскуривались, спички не загорались, регулировщики и с двух шагов казались не людьми. Накануне, после обеда полковник сам отвёз жену в госпиталь, медленно тыкаясь виллисом в незнакомые развалины – искал дорогу покороче – а последовавший вечер и ночь, когда особенно сгустился туман, он, не снимая кителя, лишь два крючка на вороте расстегнув, просидел без света у фальшивого камина.

Хозяйка дома пани Квятковская, вдова аккуратно уничтоженного в первые месяцы оккупации доктора римского права Тадеуша Квятковского, не уничтоженного, а, скажем, просто выдутого в огромную трубу облачком гари навстречу серенькому низкому небу вместе с необъяснимым запасом тончайших наблюдений по части права, – молилась наверху в душной спаленке органному Богу. Молилась она обычно до тех пор, покамест на цыганском лице растительно-извитого распятия не показывались черты её развеянного Тадзика. Тогда вдова шёпотом просила Бога простить ей невольный грех, осторожно прикладывалась губами к жёлтой стопе, украшенной замысловатым завитком крови, и спускалась на кухню, где любила допоздна просиживать с ординарцем, степенным пышноусым вором. Пани она любила и вслух восхищалась её прекрасным бюстом, а также бархатистой кожей лица. Пана полковника отчаянно боялась, частью из-за фамилии, частью из-за звания; впрочем, в знак своего расположения, вместе с тем, не забывая презрительно подбирать губы, ежедневно ставила в японскую деревянную вазочку на фальшивом камине то веточку ёлки, то прутик, то фиалку, подаренную давнишней подругой и соседкой пани Новаковской.


Полковник сидел у камина, в котором никогда не горело. Коробился тусклой позолотой дракон на боках вазы, листалась отсыревшая толстая книга. Полковник закрывал её и через минуту снова открывал. Свет он не включал, будто дремал. Да? Вполне правдоподобно. Ровно в двенадцать часов стеклом рассыпался телефонный звонок, и циничный голос друга, молодого хирурга Савицкого сообщил: «Теотокопулос?! Ну, всё в порядке, можешь выпить свою бутылку. Счастлив твой Бог!»

Полковник поблагодарил. Бутылки не выпил. Сел, как сидел. Бог его, действительно, был счастлив.

К утру пустился бисерный дождь, полковника порадовавший, но прекратился. Полковник, забывший было о дожде, прислушался к пропавшему шороху и пожал плечами. Он сидел с толстой книгой на коленях, глаза держал закрытыми. Несколько раз в комнату заходил ординарец, покашливал, как бы напоминая, что скоро ехать, что машина готова, – покашливал, что шофёр готов, дремлет на кухне под жалобную болтовню пани Квятковской, которой лишь на вид шестьдесят, а по метрическому свидетельству всего сорок один, – покашливал, пальцем проводя резко под поясом.