Полковник не отвечал. Но не спал. Ординарец знал, что полковник не спит и думает, знал, не размышляя над тем, что Кондрат Теотокопулос овладел этим умением исключительно благодаря, как принято говорить, стечению обстоятельств, в которых просвещённому человеку нетрудно углядеть проблески классицизма чистой воды.
И впрямь, чтобы собрать воедино время и место, нужно быть любимцем муз и баловнем судьбы! Судьба подсунула полковнику Приамурский край, 39-й год, заключение в тюрьме и капитана Канделя. Бог капитана был грустным старым Богом.
Сопенье ординарца, равно как и усердное покашливание ничуть не беспокоили полковника, не мешали ему сидеть и не думать, как делал это капитан Кандель, у которого почему-то никогда не переводился рыбий жир. Капитан был лих и безукоризнен в церемониях утренней зарядки, бритья и приятия полезных для организма веществ, – батарею бутылок с рыбьим жиром он, несмотря на официальное разрешение, тщательно прятал под нарами, аргументируя это тем, что витамины, мол, разлагаются от прямого света. Капитан говорил после зарядки, – плод раздумий: «Моё здоровье не столько моё, сколько жены, детей и отечества».
Тогда полковник в тёплой бесконечной дремоте думал и думал, – в частности, о неуловимой ошибке во внешне безупречном умозаключении капитана, наталкивающей его, ещё не будучи обнаруженной, на целый ряд мыслей, приступать к рассмотрению которых полковник несколько побаивался. Неведомо какую форму приняли бы они в дальнейшем, неизвестно какую форму принял бы полковник, проследуй он за ними, когда бы не ежедневное созерцание соседа, выпуклыми семитскими веками закрывшего глаза – и с утра до вечера: о жене? – кивок головой из стороны в сторону, от стены в стену, о детях? – тот же кивок, об отечестве? – маятник, туда-сюда. Или всё снилось полковнику? Можно было спеть «а ну-ка, девушки…» – результат остался бы тем же.
Из намордника падал луч на колено капитана, передвигался к двери. Вопреки оптимизму, вере в несомненную связь своего здоровья с детьми, женщинами и отечеством, через одиннадцать месяцев капитан был расстрелян. Бог капитана осиротел, прикрывая воспалённые глаза семитскими веками. Дети капитана (мальчик и девочка, погодки), когда полковник спустя полгода пришёл возвращать оставшуюся, неприятно липнувшую к пальцам бутылку рыбьего жира, полезли от него под стол. Кудрявая жена что-то глухо бубнила горлом, мямлила, сдёргивала пуховой платок с шеи и не могла сдёрнуть. На половике возле полковника стояла лужей талая вода, и полковник от напряжения шевелил в сапогах пальцами ног. А когда ему на глаза попалось обручальное кольцо жены, простите, вдовы капитана, – она по-прежнему стаскивала платок с шеи и стащить не могла, дети из-под стола смотрели на лужу, в которой стоял он, – полковник Кондрат Теотокопулос вспомнил луч, падавший из намордника на колено ныне упокоившегося капитана, капитанские влажные веки, его сидение дни напролёт без единого движения, муху на стене, кроме того, кое-что ещё вспомнил полковник; с лёгким сожалением подумал о незавершённом строе неких мыслей, о некой необнаруженной ошибке – вспомнил, вздохнул и забыл. И открыл глаза свои полковник Теотокопулос, и посмотрел ими на мир, как смотрят мертвецы, и прочь ринулся от его взора мир, не рассчитывая больше ни на что.
Друзья, соратники… Вероятно, не стоит упоминать, что отношение полковника к витамину D с некоторой поры коренным образом изменилось. Впоследствии дети его перенесут рахит. Но это потом. Нам необходимо другое.
В одно раннее утро поздней осени капитан Кандель вышел за дверь, оставляя в безраздельное владение полковника умение ожидать, которое с годами Теотокопулос разовьёт в настоящее искусство. Снова заморосило. Но ожидать ли? Правильнее будет… Дождь усилился… Не ожидать… Не спать и не думать – так вернее. Остановимся на том.
Полковник опять порадовался дождю – туман разойдётся. Предоставляя ординарцу кашлять сколько заблагорассудится, он не двигался.
39
Победа состоялась. Ангелы войны разжирели. Полковник подписывал бессчётное количество бумаг. Диктовал, подписывал, звонил и диктовал. Подписывали, диктовали, звонили всюду. В Потсдаме, Берлине, в Москве.
Шились у лучших венских, варшавских, берлинских портных мундиры. Полковник также сшил новый мундир, благо украшать его было чем. Жёны и просто не жёны, младший и старший офицерский состав отводили душу в комиссионных магазинах.
Пили ящиками. Пили, писали, подбивали бабки, сводили, подводили итоги, подсчитывали, возвращались, шили мундиры, что любо-дорого становилось от них, и умирали от инфаркта и холодного пота после полуночи. Цинизм, бывший прерогативой медицинского персонала, проник в штабные круги. У медиков на цинизм не хватало больше сил, дрожали руки. А вскоре мёртвое тело войны стало разлагаться. Потом зашевелились осколки, таящиеся в живом мясе, и волосы под фуражками. Душевно пела Шульженко и разгульно Русланова. Война оказывалась кольцом Мёбиуса, сатанинским фокусом Эшера, дырявым валенком.
Победа могла быть дождём, проясняющим многое. Одиннадцать месяцев плюс полгода… и война. Итого? Нет, счастлив твой Бог, Теотокопулос!
В двенадцать ночи, после звонка из госпиталя, полковник нашёл, что любит свою жену не больше, чем до госпиталя. Стало быть, появление второго ребёнка ничего не изменило. О ребёнке, предположим, он мог бы думать только с некоторой жалостливой брезгливостью, но ведь не думал – потому что, во-первых, не мог, а во-вторых, ребёнок существовал как бы отвлечённой идеей вне его мышления, примерно так же, как обязательная поездка в Краков, о которой вышколенным покашливанием напоминал ординарец.
В дальнейшем – трудно вообразить до какой поры (во всяком случае очень долго) – ребёнок так и остаётся для него отвлечённой идеей, некоторой смутной необходимостью. У ребёнка будет детство – длилась идея, – но полковник к нему не будет причастен. А ребёнок, безусловно, вырастет. Ему стукнет год, потом два, три, четыре, пять: рябили успокоительные числа, словно в окошке курвиметра, прошивающего десятивёрстку.
Полковник открыл глаза и похолодел. У него есть уже один – вспомнил. И был когда-то ещё. Два, решил полковник и вслух сказал: «Да, да, да!.. Два!» После чего застегнул крючки на кителе и позвал ординарца. И не увидел он того, что должен был увидеть – огорода (где? какие огороды? туман, руины, пани Квятковская), горькой жёлтой ботвы, изломанных с полезшей ватой стволов подсолнуха, поражённых цепкой когтистой чернью у гибкого горла, сизо-лиственного малинника и какого-то ребёнка, присевшего на корточки – прутик в руках.
Скупо освещало голубое бедное солнце белую вязанную шапку – ребёнок не спал, но и не думал (Боже милосердный! Помоги Кондрату Теотокопулосу!) – глаза он держал бессмысленно открытыми.
Что толку? Каждый может посмотреть в мои глаза. Имеет на то право. Они открыты. Что прочтёт он в них?.. Каждый прочтёт то, что ему нужно. И это весьма и весьма отрадно. Иной раз я сам не утерплю и подойду к зеркалу: пальцами раздвину пошире веки и смотрю, смотрю, пока не закружится голова, пока не покатится она по зазубренным кругам, и не возникнет тот огород – первые заморозки, ореховые листья, исчерченными вздутыми жилами, в которых свернулся, почернел недавно ещё свежий, невесомый сок, брызги багрянца на верхушках клёнов, жёсткие, как надкрылья жуков, чешуйки кизила и оттаявший с одного бока комок земли, а с другого как солью присыпан, – горбушка чёрного хлеба, натёртая чесноком, лакомство деда – обломок… руины, развалины на месте кипящего сражения лета, безрадостные и щемящие, Акрополь.
Нет, не роза, а лопух, крапива, одуванчик… Не пентелийский мрамор медово искристый на изломе, а комок просоленной земли, крутой с одной стороны, подёрнутый липкой грязцой с другой, оттаявший таинственно в тишине. Нет! Не грифельная лощёная доска, к которой, быть может, вызовут кого-то, не меня, не его, чтобы, торжественно поскрипывая мелом, вывести священный: «всеми силами своей души надо стремиться к истине», не музыкальная архитектура громадного божества, исчисленного любовно пальцами геометров, – но косноязычие! описание! гибель зрения в вечном кипении воды, огня, света, воздуха. Рощи Академа…
40
Но я говорил не так, не так! Как всё немыслимо затянулось с того вечера!.. – я пришёл, сел. Сзади стоял позавчерашний день. Я сидел к нему спиной на венском стуле и грыз ноготь.
Я был ещё пьян, но не настолько, чтобы падать лицом в обои. Почему стыдишься минувшего? Давно минувшего, канувшего невесть куда… недавно – два дня тому назад. Почему не стыжусь того, что грызу ноготь, или того, что не уехал, как собирался, а провёл время неведомо как, неизвестно с кем, непонятно что обещая, разглагольствуя. Почему же стыдиться позавчерашнего утра, когда и сердце болело, и телефон пел вещим Сирином, когда мы шли на Васильевский остров с Амбражевичем, когда повстречали Веру и нас качали облака…
Зачем мне стыдиться того, что он угодил под машину? Кажется – что кажется? написал на обоях – и делу конец. А потом само собой, не спрашивая тебя, одно за другим. Тебе надо было уехать, ты хотел уехать. Ты стоял на Невском и думал о вокзале. Главное, что тебе надо было – ехать. Ты оттягивал – бубнит второе лицо, шестое пьёт молоко, девятое лезет в соседский шкаф за куском чёрствого батона, – да, ты, приятель, оттягивал до последнего, ты вздумал описать, ты намеревался искать себе оправдание, ты просто… не обижайся – ничтожество.
Кто поверит тому, что ты написал? Какая ты литература? – ты же притворяешься! и Амбражевича ты выдумал, и про вымысел придумал, и Веру сочинил, как художник, который сочиняет даму неглиже по аналогии с собой, и ничего такого не было, не было, не было, и говорил ты не так, совсем не так. Позволь, позволь, – второе лицо, – значит, я стоял на Невском и думал о вокзале! Выходит – я уехал? Нет, я остался. Что-что, а это известно мне определённо, досконально, остался и сохранил: воск,