Расположение в домах и деревьях — страница 33 из 67

Не следует ли нам вспомнить судьбу Марсия, осмелившегося дерзко противопоставить божественной неопределённости и идеальной полноте лишь своё представление о них? – он ввергнут, помнится, был в хаос, лишён кожи, оболочки, формы, он, я полагаю, был милосердно впущен в то, о чём только догадывался его короткий, испорченный ум.

А говорить… говорить обо всей этой чепухе – куда как легко и с одним, и с другим, и с демонами, и с ангелами. Но захолустье лета!

Смерть и лето никого мне не оставили. Парит меж небом и землёю Александр, набираясь могущества воздушных стихий, напоминая детям птицу, под шелестом которой двое мне незнакомых спускаются по рыжему от травы склону к озеру, и кто-то в то же время пересекает бездумно океан. Машет, толпа рукою машет, берег отплывает.

Болтун Амбражевич – и тот теперь в отдалении. Да, Герцог, я узнал тебя в сутане. Да, обо всём этом я мог бы говорить даже с тем, кого невзначай встретил на кольце, куда прибыл автобус, раскалённый аки пещь огненная.

43

Солнце садилось. Удушающий жар висел над площадью Льва Толстого лиловым паром. Солнечный диск обморочно западал за гребни крыш, мутно-красный в предвечернем тумане испарений. Из автобуса я вышел первым. Меня покачивало, каждое резкое движение отдавалось суконным ударом в затылке. Я подал ей руку, а сам тем временем осторожно ворочал головой, косил глазами, отыскивая автомат с газированной водой. Шея ныла. Хилый ветерок заполз под рубашку и остался лежать на спине бессильной липкой рыбой. Я посторонился, давая дорогу тесно спаянной продуктовыми сетками семье, и попал под ноги старику в чёрной коверкотовой кепке. Старик ткнул меня палкой, выцедил проклятие и удалился, выпячивая под глупым пиджаком спину.

Планеты медленно, слишком медленно проплывали над миром. Вот так, – мелькнуло у меня, – всё развалилось, как в анекдоте: всё попадало.

Как я обрадовался улице! Как легко и беспечно впитала меня губка толпы, подхватывая, унося безымянной каплей. Мой плащ-невидимка, мой чёрный волк, моя сума-толпа, мой философский камень, с которым и с моста не страшно… Мы торопились, мы сломя голову бежали по пригородам Эдема, по улицам, где не кедры ливанские, а люди… и они бежали, стремились, стояли. У метро продавали цветы. Мы купили цветов, – чудовищный пук васильков, – и опять понеслись, следуя извечному направлению. У нас была бутылка, у нас в руках цвели цветы, а толпа набросила на нас свою могучую тень, свой милосердный плащ – теперь незримы мы были, недосягаемы для войны.

У меня нет желания вводить кого бы то ни было в заблуждение – написано это гораздо позже, нежели происходило. Многое, быть может, ради красного словца, в особенности последняя тирада, в которой без труда можно прочесть моё упоение как бы избавлением, свободным движением, бегом по улице, цветами, толпой и т. д. Иначе говоря, картинным изображением того, чего столь жадно искала моя душа. Понять меня легко, поскольку желание раствориться без остатка, затеряться, видимо, неискоренимо во всех нас. А что касается, попутно говоря, тех, кто ищет славы, отличий, кто обуреваем грандиозными мечтами преображения человечества, страстью к подвижничеству, – так они, ежели и добивается чего, принадлежат, разумеется, к другой толпе, где так же бесследно теряются, так же исчезают в сонмищах им подобных.

Бесспорно, многое я приукрасил, преувеличил. Кое-что было принципиально не так – ни о каких гостях, замечу, Вера не заикалась, потому что никого не встречала и никакой подруги не видела, а в гости потом мы попали случайно и то потому, что идти никуда не хотелось, а мне, вдобавок, совсем нехорошо стало – вот мы и выпили свою бутылку во дворе, запили соком и в гости отправились, помнится, есть ещё хотелось. Но там Вера ничего не сказала, да и по её виду нетрудно было предположить, что она все слова напрочь забыла.


Я был гордым королём карточного домика. Вера догнала меня, когда я подходил к метро. У подземного перехода она меня окликнула, и я, как сомнамбула, обернулся на её голос. Подойдя ближе, она принялась долго и нудно объясняться. Из её усыпляющего монолога я ничего не понял, кроме того, кажется, что она безумно одинока и я не могу её понять. Потом она молола сущую ерунду…

Мы медленно двигались по Пушкарской. Обдавая резиновым жаром, устремлялись вперёд подслеповатые машины, будто за спиной таились, а потом вырывались в зауженную проекцию ночи, глумясь над нашим шатким равновесием, бездумно сбивая нас, как листву сбивает ветер к обочине на горбатых глиняных дорогах, обсаженных корявыми чёрными яблонями – нет ничего слаще их льда – промёрзших кручёных ломких плодов.

Но реже проносились машины, спокойней становились омуты между домами (и усталость, наверняка, отзывается в нас яростью лишь потому, что не могут, бессильны укрыться темнотой подножия домов), толпа поредела, ветер упал ещё большей, ещё более непроницаемой духотой – однако была она далёким веянием тьмы, её извращённым исчадием – бесплотным ароматом, призванным гасить бесцветной пеленой дыхание, и я подумал, что дождь не за горами. Ливень. Я вспомнил полную снежную луну, тонким диском вставшую над Преображенским собором в середине какого-то октября, чугунные деревья турецких пушек, брошенных, как разновеликие кипарисы по кругу, замыкающим желтоватую, согретую днями каменную плоть, которая от лунных лучей разгоралась в ночи сильней и сильней. «По переулкам пойдём, – предложил вслух я, – надо пристроится где-то, нужно посидеть и не спеша всё обдумать. Вот шёл, шёл и на секунду задремал», – сказал я. – «Что тебе снилось?» – спросила она. – «Преображенский собор и луна», – ответил я и улыбнулся ей, и она тоже улыбнулась. Очень мило, очень…


Писал я так: на колени положил атлас мира, на атлас – листы бумаги. Бумагой я запасся вдосталь, она обещала избавление. Недостатка в бумаге не было. Я писал торопливо и мстительно, ощущая порой, что попросту схожу с ума, потому что не могу, не способен охватить ни рассудком, ни чувством, ни памятью гремящий, грохочущий, ревущий хор, потому что мне достало способности и знаний только для того, чтобы обернуться мельком, кое-что заметить, но дальнейшее не поддавалось мне, оставляя в новом, неведомом доселе одиночестве перед сокрушённым, изломанным и оттого вдесятеро сильнее живущим мгновением, умещавшим в себе всё без остатка зрение, засасывающим меня неуклонно, выпивавшим из меня волю, достоинство, гордость, – ему отдавал всё, что было у меня: и несовершенные привязанности, и чудные часы покоя, обещавших голосами сирен грядущее совершенство и полноту, – всё отдавая и превращаясь в злобное, мстительное существо, избегающее зеркал; кривой ухмылкой изнуряя губы, отпившее вместо мёда, кроющегося в сотах вещей, яд бесцветный речи, застилающей, как дымом, бывшее пожарище. Писал я так: на колени атлас положил, поверх атласа листы, страницы.

Атлас устарел. Десять-пятнадцать лет прошло, а он устарел, хотя говорят, что годы для истории это даже не рождённая мысль о начале.

Слова мои устаревают, ветшают гораздо скорее, почти сразу же становятся негодными – стоит оторваться руке, стоит истощиться придыханию, «не придавать значения» – твердил я не так давно. – Не придавать значения, потому что, в противном случае, придёшь к тому, что растеряешь себя в бесполезных словах, жестах, снах, слезах, в бесполезных печалях и в совсем уж бесполезных радостях раньше события, теперь – обстоятельства…

Как бы хотелось обрести в давно известном опору, незыблемую, верную! Откуда, зачем во мне упование и вера в непреложность прошлого? Однако, как ни сомневайся в нём, как ни расчленяй, сколько ни повторяй: «вечность, вечность…» – оно приходит, накатывает, щемит, словно ссадина – раной ей не быть…

44

Писал я и так (и это в те убогие времена, которые именуются юностью!):

«Ныне, следуя великим традициям, предписывающим юношам странствовать по свету в поисках красоты и чести, таскаюсь с явным недоумением по разным городам и местечкам, о которых ранее лишь слышал, что есть они, были от века, то есть до меня были и будут после. И от того и от другого охватывает непередаваемое чувство, которое сравнить можно разве что с внезапным острым присутствием весны в запахах, в дождях, в особой отчуждённости, почти болезненной, животной, жалкой.

Вернулся я из города N и мог бы рассказать тебе о всяческих невероятных историях, случившихся со мной в гостинице. Никогда раньше не приходилось столько жить в гостинице – о лилипутах и бородатых принцессах, о том, как варить пельмени в чайнике, опустив в него кипятильник, о тихих медовых вечерах, исполненных неги, некоего постоянства и тончайшего аромата смерти, вовсе не страшной смерти как бесформенного пра-воспоминания… (опять же) – весной.

Но не выходит из головы один день, вернее, не день даже, а каких-нибудь полчаса. Волей случая довелось мне однажды выйти из круговорота, который, отчасти, предполагается моей ленью, а в остальном – родом деятельности, которую веду. Что, впрочем, одно и то же.


Ветреным ярким днём очутился я на глухой безмолвной улочке. Что, спросишь ты, привело меня сюда? Не скажу. Я шёл, не то размышляя, не то просто любуясь всем без исключения, как вдруг – едва не провёл рукой по лицу – померещилось, что не весна, не май, а июль и тополиный пух плавает в воздухе. Светлый, тихий. И тут же вспомнил я то, чего не видел: две фигурки, застывшие над собственными тенями, лопасти листьев, обжигающие одной своей стороной и прохладу источающие другой. Когда и кто? когда и зачем? и почему вторглись они, двое со своим… – нет, не хочу говорить – со своим белым летом в мою безмятежную прогулку? Почему их вспомнил? Да, именно, боль ластится ко мне под стать собаке. Какую кость ей брошу?

Вот, подумал я, очнувшись – воспоминание этой боли, стрекоз, напомнило тебе тополиный пух, а это всего-навсего свет, что мечется по земле, потому как ветер мотает тополя, липы, каштаны, и сразу ты увидел дом, стоявший на углу, выдвинутый несколько к середине улицы. Высокий, прогнувшийся посреди кровли, чёрно-коричневый во втором этаже дом, дерево которого давно сточил червь – казалось, коснись пальцем его стены, и палец погрузится в отвратительный, никогда не просыхающий прах, сочащийся сыростью и забвением. Он стоял на углу передо мною, и я продвигался к нему, не ускоряя шага, влекомый каким-то хитрым, коварным любопытством, и ощущал, как покидает меня праздное любопытство и охватывает что-то похожее на беспричинное волнение.