И так далее, и так далее. И ещё что-нибудь, и потом ещё что-то. Каждый вечер, каждый вечер, ночь и вечер, и утро, когда никого не знаю и не вижу – славно! Хорошо молча воображать себя на краю света, растекаться под пристальными созвездиями, оставаясь в пьянящем неведении медлительного обручения с собой, ибо радостно мне растворяться вместе с неисчерпаемой ложью в незыблемой и непреложной правде, которая впоследствии, утрачивая черты случайности, воплотится в пустом, в пустоте – в истине.
Стоит ли говорить, что ничего про ложь, про правду, про все эти фокусы, которые скрашивают теперь моё ожидание, оттеняют его, придавая ему некоторую многомерность, объёмность, я не знал: ни когда проводил дни и ночи на крыше в саду, доводя тело до исступлённого оцепенения, готового ежесекундно разорвать его, ни когда, много позднее, стоял у стены крохотного, доживающего последние годы магазинчика на Бессарабке, который открывался раньше всех подобных магазинов на всём белом свете.
К половине седьмого со всех концов города тянулись к нему алчущие вокзальные нищие, смахивающие на чумаков студенты театрального института, обращавшиеся друг к другу непременно на «вы», употреблявшие чистейшую «мову», в которой весьма своеобразно, на манер золотых рыбок в тинистых прудах, мелькали иноязычные фамилии, и, казалось, что на каком-то лихом празднике присутствуем мы, где, насытившись тучными дарами воды и земли – то ли скуки ради, то ли исходя из неведомых нам соображений, на сковородку бросаются вот эти золотые рыбки, заведомо неспособные насытить своей скудной плотью чумацкие грохочущие желудки, скомканные жесточайшим похмельем.
К семи часам прибывали просто любители повеселиться с утра и одинокие плохо причёсанные женщины, иногда рассеяно сжимающие в руках части своего туалета. Чаще всего у них были лиловатые губы… А потом одутловатые таксисты – вестники нелепых ужасов, а за ними высокого роста оперные баритоны в измятых, давно не модных галстуках.
Некоторых я уже довольно хорошо знал. Не первое утро проводил я в этих местах. С иными состоял, что называется, в приятельских отношениях. Должно заметить, что несмотря на коммуникабельность и лёгкость в обращении упомянутой публики, близость дружеская достигалась с большим трудом, и если бы не влияние Александра, кто знает – был бы ли я принят в клан ранних птиц, как равный…
О, всё остальное слагалось из непритязательности вкусов, безмятежности голубеющего небосвода, занимавшегося с одного края жёлто-розовым зноем, теснящим бледнеющую зелень, чьи перья так тонко и высоко висели над городом, из общих интересов, а также из тщательно скрываемого под радушием и забубенностью сознания избранности, аристократической непоколебимой уверенности в неизбежности именно этой жизни; хотя, возможно, – обыкновенное усталое равнодушие, ангелическое равнодушие…
48
И вот я вижу Ариэля, спустя несколько времени, но оно поторопилось, разбилось на несколько кусков-лет; больше, чем несколько. Да не нам считать, не нам – загляните в календари, покрутите часы, посчитайте, сколько раз вы побрились, кого потеряли, кого нашли – в апреле месяце, здесь, где теперь нахожусь я, но только не в этой комнате, а на улице. А на улице апрель вдобавок – нет, это тогда был апрель, а здесь, когда встретил я его, конец лета обозначился, и не здесь – там, он такой же, с незапамятных времён. Так и не ведал никто, когда ему прилепили имечко воздушное – Ариэль. Однако звали его так, а не иначе. Я у него не спрашивал, стеснялся, – да какое мне, собственно, дело: почему так, а не этак. Его никто ни о чём не спрашивал. Даже чумаки-актёры и те, надуваясь индюками, кивали благосклонно при встрече, а порой, обуреваемые абстрактной благодарностью за исцеление, охваченные всеобъемлющим славянским великодушием, кивали головами, косясь в его сторону, кивали, приговаривая, точно отцы, умудрённые опытом и летами: «…цей, як його – Арiель, – вiн може й жидок, але це наш жидок! Чекайте: о то, гляньте на його голову… Розумна мабуть ця голова, дуже розумна, друзi Ось у нас у селi, кажу я вам…»
Сутулый еврей-заика Ариэль, был промотавшимся потомком отца-философа, светоча и столпа, одного из столпов (поправимся, отдавая дань архитектурному изобилию) диалектического материализма, но и эстетики, то есть, говоря безыскусно, очень красивого диалектического материализма, попросту эстетического материализма, а возможно, и наоборот плюс что-то вроде исторического. Словом, одним из тех умов-столпов был его отец, которыми наперебой хвалятся липнущие, как плащ Дианиры, тонкие дальтонические журналы, и толстые, в псевдо-неказистых обложках, серьёзные. Ариэлем они не хвалились. Надо полагать, они не брали в счёт существования Ариэля, несмотря на благожелательность чумаков, несмотря даже на то, что он сам, как и отец его, был тонким диалектиком.
Нескончаемые противоречия теснились в глубинах его вытянутой огурцом головы. Шевеля губами, как сумасшедший с Подола, отпивая мелкими частыми глотками из стакана мутное розовое вино (вторившее по утрам своим тоном восходу, а по ночам – душной луне), которое длилось у него беспрерывно, точно по мановению волшебной палочки, улыбаясь в землю под ногами то лучезарно, то дико и пугливо, он скитался в недоступных призрачных краях, вызывая сочувствие лиловогубых женщин, прожжённых баритонов и всякого рыночного люда.
Да, вырастали тени после полудня. Вырастали… Длинные тёмные тени простирались от стен и каштанов – Ариэль пересаживался бездумно с места на место, уподобляясь подсолнуху – с места на место: то на камень, то на перевёрнутое ведро, подчас оказываясь в изоляции одиночества, а иной раз – исчезая в толпе пьющих. Никто не пил в магазине. Люди бродили со стаканами по некой условной территории вокруг него, говорили, ссорились, молчали и… разве мало?
Имея, казалось, в наличии такое имя, следовало бы обратить взор к почве под ногами, но иногда что-то портится в роге даров, и щедрость судьбы начинает напоминать своей безвкусицей ответ отличника на экзамене. Его, невольного товарища, называли не как-нибудь, а Небесный Тихоход, что может произвести обманчивое впечатление, будто сердца человеческие всегда устремлены к горним высотам – обманчивое потому, что по отношению к Небесному Тихоходу этого сказать было нельзя.
Он не был диалектиком, не был философом, не был поэтом. Он был лётчиком-испытателем тридцати с лишком лет, без обеих ног, без жены, оставившей его со слезами сочувствия, зато при нескольких ослепительных орденах, о которых поговаривали, что их чистит зубным порошком его соседка. И не соседка, конечно, а сердобольная племянница, хотя и не живёт в его квартире, а только приходит – ордена приходит чистить зубным порошком. Красивый, как из Сопота, он прикатывал к магазину раньше всех. Благоухание «Северного сияния» окутывало его сухощавое голубоглазое лицо. После того, как он лишился ног и юной жены (фотография всегда при нём), Небесный Тихоход со временем обрёл верную компанию в лице своего в некотором роде собрата Ариэля (какже, какже: имена суть производные вещей!) и прочих. Наш падший ангел обладал весьма замкнутым нравом, и потому лишь сын философа иной раз был в силах растопить лёд его ожесточённого безмолвия.
Снисходя милосердно к Небесному Тихоходу, который, видно по всему, неустанно мучился трансцендентальной тайной случившихся с ним метаморфоз, Ариэль всякий раз вскакивал и, заикаясь, кричал ему, подбегая сзади или сбоку:
– Т-т-т-упица! – вырывал беспощадно Ариэль из горла корни согласных. – Вм-мы – вместо того, чтоб приблизится к н-н-н-н-небу, раствориться т-т-там, ты к-к-как бельмо на глазу у всех. Т-ты зачем т-т-тут болтаешься без двух ног? Форменный инвалид, н-н-н-и-и-кудышный калека. Авиатор!!!
Авиатор приоткрывал глаза и смотрел спокойно на Ариэля, суетившегося перед ним, наподобие обезьянки, испуганной болезнью своего хозяина или собрата, не трогающего уже второй день корку от банана. На глаза Небесного Тихохода наворачивался туман, и он запускал в боковой карман руку, вытаскивая оттуда неизменную трёху. А ещё один, Вера Фёдоровна Комиссаржевская, был гомосексуалистом-фантазёром. Сердце его было открыто для каждого. Женщины в нём души не чаяли. Они открывали ему самые заповедные тайны изболевшихся душ в обмен на слова участия, которыми он оделял их, словами и вздохами и вечным припевом: «Да, да, я это очень хорошо понимаю…» И Вере Фёдоровне казалось, что его любят все. Он воображал, что…
Да мало ли что он воображал! Каждый из нас может вообразить, что угодно. Безногий лётчик после пятого стакана, к примеру, воображал, что у него отросли ноги, и тогда он, как бешеный, начинал работать рычагами коляски, полученной им, как поговаривали, взамен на машину и позволение пить здесь, у Михаила Самуэлевича, – и всё та же паскудная племянница! – поговаривали, наблюдая ставшую привычной, но по-прежнему поразительную картину временного помрачения.
Бешено совал рычагами Небесный Тихоход, носясь по узкому крутому переулку, где расположен был магазин, торговавший самым ранним вином – благо движения тут не было вообще, и мог он без опасения за оставшееся туловище воображать, будто бежит на янтарных ногах по зелёному лугу, а от него убегает хорошенькая девушка, которая в отличие от… племянницы не курит, не трёт мелом ордена, а бежит и хохочет, обрамлённая ореолом золотистых волос. И его янтарные ноги тоже как бы хохочут.
Вот только девушка бежит как-то чересчур резво, он задыхается, но не сдаётся, – бежит на каменных ногах, которые медово горят в лучах лесного солнца, задыхается, сбивается, падает, ползёт… и подъезжает к крыльцу, где ждут его многие, в том числе я, Ариэль, Михаил Самуэлевич, склеивший рот до голубого шва, Александр, глядящий прямо в солнце… В проём двери бывал направлен в эти минуты отсутствующий взор Небесного Тихохода.
Глядя искоса на него, Ариэль близоруко бормотал:
– Д-д-дурак… В твои-то годы знать надо, что счастье не догнать на инвалидной коляске. Пей-ка лучше… Тихоход. Михаил Самуэлевич сегодня из Отак свежее вино получил.