Расположение в домах и деревьях — страница 38 из 67

А сам Михаил Самуэлевич, завмаг, мистагог, сто первое воплощение Исраэля Баал-Шем-Това, продавец блаженства, уходил, вздыхая посредством носа, в чернеющую дверь, в бархатный проём, где танцевали осы, и спустя минуту появлялся опять, шаркая парусиновыми туфлями, с зелёным вёдерным чайником в руках.

Он наливал. Прищурив глаз, не опуская чайник к стакану, не спрашивая о плате – лил и себе заодно, не сомневаясь в том, что никогда его двугривенный не звякнет о дно леденцовой коробки, на которой второй век, как слезает краска: Париж не Париж, Москва не Москва; себе наливал и нам, а опрокинув вино куда-то в кадык, относил стакан и чайник и выходил снова, чтоб стоять, сложа руки под синим фартуком, как беременная женщина. Чего тебе надобно? Куда ты смотришь?

Нам неизвестно. Никто не спрашивал его об этом. Достаточно того, что мы видели многое, и в том числе крыльцо, на котором он стоял, – цемент, разрушенный травой.

– Толя, милый, ты пей, пей! – укоризненно произносил(а?) Вера Фёдоровна лётчику. – Не слушай его! Что он знает про счастье, пьяница!

И бегло пробегая от звука к звуку, напоминая шуршание волны, когда она несёт песок и гальку, спасаясь от ям заикания, отвечал Ариэль:

– Так-так… Что я знаю про счастье! Что я знаю про счастье?.. Так, так-так, значит… Итак, что я знаю про ваше счастье? Знаю, – ронял он. – Знаю. Не так, чтобы хорошо, но почему не знать? – И он замолкал, низко склоняя огурцовую голову к стакану, который осторожно держал двумя пальцами.

Возможно в вине плавало что-то: букашка, кусочек коры, муха, пьяная кислая оса… Со всех сторон дуло вином, летом, макухой, чей тошнотворный запах доносился сюда со складов, перебивая, когда ветер изменял направление, все прочие запахи.

– Вот, – говорил дальше Ариэль. – А мне что? Я тут при чём? Слышали мы, что рабби Мотале, когда в субботу танцевал перед участниками на столе, – и слушайте дальше, – ему вылез гвоздь из каблука в пятку, и Мотале остановился. Вы бы тоже остановились, но вы бы испугались и не ответили хасидам, почему вы остановились, почему вы не танцуете дальше – может потому, что больно?! может, потому, что гвоздь пробил вам пятку? и потому вы перестали танцевать?

– Нет, – сказал Мотале в субботу, – при чём здесь боль? Я услышал эту боль, потому что перестал танцевать. Так и ваше счастье тоже – скажешь о нём, и нет его.

49

И потом, несколько лет – посчитай, посчитай! – спустя некоторое время, о котором: чем больше, тем меньше, и наоборот; уже не там, где было, а здесь, где уже тоже было, на исходе лета, не весной, восемь лет почти – прибавь лето… Не думал, что придётся встретиться с ним. Последнее упоминание в письме. Дальше его следы теряются и появляются по истечению восьми лет в этом городе, не имеющем ничего общего с тем, первым, – здесь, в городе на севере, куда возвращался и возвращался я блудным сыном или отцом себе и который то укрывал меня, то язвил немилосердно, ведя по двум путям к гибели. И когда по наивности своей я полагал, что вернулся сюда насовсем, что не покину впредь его, потому что незачем, не для чего, не для кого – однажды встретился я с ним на углу Герцена и Невского проспекта.

Пятнадцатого сентября, в погожий день, когда движения пешеходов замедленны и вселенная сомнамбулически перетекает по белым кругам, я наткнулся на него в известном питейном заведении, именуемом Белые Столбы. В непроницаемой винной духоте он стоял, прислонясь плечом к каменной облицовке стены, сжимая двумя пальцами стакан с багряно изломанным вином. Свет, шедший от окна, освещал его голубоватые сухие руки, лицо находилось в тени и было сосредоточено. Я как бы стоял на месте, приближаясь к нему, моля судьбу об одном – чтобы он не узнал меня или оказался другим человеком, гарь прошлого складывалась, слоилась в сыпучие полосы яви, а в горле напухал снег.

– Ариэль? – сказал я. – Ариэль! Это ты…

Он поднял глаза и долго не узнавал меня. Но вот руки его слегка дрогнули, стакан внезапно накренился, как будто он не мог совладать с руками, и тонкая густая струйка упала на полу пиджака, и только тогда я заметил, что он был в пиджаке немыслимого горохового цвета.

– Я плохо помню, – сказал он исподлобья, отставив стакан и вытирая полу пиджака локтем.

– Но, кажется, припоминаю, – из вежливости прибавил он. – Мы с вами учились в консерватории? Нет?

Я подумал, не зная, как ему ответить, что они всегда появляются слишком поздно. О них думаешь, их зовёшь и они, в конце концов, обязательно приходят, но когда они приходят, уже поздно, и получается то, что сейчас… со мной и с ним.

– В Киеве, – напомнил я. – Мы часто виделись на Бессарабке. Лет семь-восемь назад.

– Вы что хотите, чтобы человек помнил?.. – начал он и запнулся. – Вы хотите, чтобы я поцеловал вас? – продолжил он, поднося стакан ко рту. Но не отпил, поверх стекла произнёс:

– Киев! Киев, знаете… Киев, Одесса, Житомир, Тель-Авив… Ну вот! Теперь помню. Вы не думайте, я вправду кое-что забыл. Как ваш друг? Кажется, он вас любил. Способный молодой человек, очень был способный. Как он?

Я тактично промолчал.

– Ах да!.. теперь помню, – сказал он. – Да. Хорошо. Вот. А я уезжаю. – Он поморщился и посмотрел в окно.

– Куда?

– Не стройте из себя младенца, – строго заметил он. – По-вашему, куда мне уезжать?

– Что вы там будете делать, Ариэль?

– Глупости! Что я буду там делать… – Он пожал плечами. – Что-то. А что я делаю здесь? Что вы здесь делаете?

– Это так, конечно… – замялся я.

Мы оба с интересом проследили полёт синей мухи. Мух стало меньше.

– Что мы здесь делаем? – повторил он свой вопрос. – Здесь мы умираем. Вот что мы здесь делаем. Только не надо меня ни о чём спрашивать! Понимаете? Мы стали большими и умными мастерами по части того, как умирать, ни разу не вспоминая об этом. Художники, мастера, гении…

И почему бы мне теперь не поехать в Тель-Авив? Или не остаться в Вене? Почему мне не стать венским евреем? В Одессе я был. – Он загнул палец. – В Киеве, сами знаете… Там был, здесь был, в тюрьме сидел. Вы знаете, я сидел в тюрьме? О, это большая комедия. Я был настоящим бомжом… мне дали профессию. Теперь я профессионал. Жаль только, что папа не может радоваться моим успехам. Вы помните, наверное, что у меня был отец? Он был… да, папа мой слыл большим учёным среди баранов. Перед смертью, а он, вроде того, что умер год назад, – отец прислал мне письмо. Всё у нас было, но писем не писали… Мы с ним старались не помнить друг о друге, а тут он прислал через знакомых письмо на хорошей такой бумаге, без единой ошибки. Знаете, что он написал? Приблизительно так:

«Нюма, если бы ты знал, как мне тяжко! Я не хочу никому ничего говорить. Мне тяжко всё: и моя фамилия, и мои толстые книги, где, как мне казалось, я очень хитро прятал крохотное семечко правды, которая никому не нужна, будь она даже величиной со слона. Мне тяжко и от себя, потому что я родной твой отец. Ты ничего не смог. У меня хранится твой дневник, который ты вёл в детстве, твои сочинения… Ты был талантливым и добрым ребёнком, ты любил меня и маму, и мы катались на пароходе. У мамы была такая большая соломенная шляпа.

Ты не помнишь, и это неважно, не подумай, что я сужу тебя. Кого я могу судить, как не себя самого? Мне тяжко, что я не могу любить тебя, не могу. И знаешь, почему? Я скажу тебе откровенно, Нюма, ты – свидетель моего стыда. Даже то, что я написал тебе письмо… Месяц назад я поехал в Хмельницк, чтобы собраться с мыслями, отдохнуть, привести себя в порядок. Мне кое-что стало известно – анализы, недомолвки врачей, их уверенность сложилась для меня в исчерпывающую картину. Когда я приехал к Марку Захаровичу… – ты его знаешь. Его любила наша мама. Но не в этом дело. Я просто пришёл к нему. Мы купили пива, сели за стол под грушей в его дворе, поговорили о родственниках – кстати, Нина о тебе всё время расспрашивает, а то, что она вышла замуж, – всего-навсего непроверенные слухи. Попили мы пива, и он первый, я ему ничего не успел сказать – спросил: болен ли я. Я сказал, что мне просто тяжко. Тогда он спросил, почему мне тяжко, и я рассказал всё по порядку. Он кивал головой и приговаривал: «Обычное дело, обычное дело». Рак, говорил я ему, а он знай своё: «Обычное дело!» Потом, когда я выговорился, он спросил, что я оставил себе.

50

Из общежития молодых милиционеров, откуда неслось то, что принято называть пением, спускались по вековым мостовым, минуя святой источник, забирались в одичавший монастырский сад и там, взгромоздившись на стену, пили вино, вкушая музыку сфер. Далеко внизу лежал Днепр. Далеко впереди не было ничего, на чём мог бы задержаться глаз. Блеск, горячий сиреневый дым. Позади – заросший бурьяном дикий сад. Впереди, за воздушной бездной вставал белый мираж Русановки.

– Ну? И что же ты предпринял? – спрашивает он. Из кармана, извернувшись длинным неудобным телом, вытаскивает полупустую пачку «Памира». – Очнись! – машет перед глазами рукой. – Так нельзя засматриваться.

Я отвожу глаза от крохотной точки, сверкающей за порогом мира. Отвожу глаза от витых слепящих плёсов, от лазури и белизны и смотрю на него. Густой зелёной сетью окутал нас каштан. Вот так под зелёной лампой на мельхиоровой ножке в детстве сидели за чаем, и серебряные ложечки звенели, и звон их был как полусон, полусвет. Я отвожу глаза от сияющей точки, от острия иглы, проплывающей внизу. Лицо Александра принимает выражение, которое я не забуду до гроба.

– Продолжай, – говорит он. – Меньше отступлений. Ты остановился на том, как разъярённая толпа на кладбище, сметая на своём пути духовой оркестр, ринулась к тебе, а твой, этот старик, уходил, не обращая внимания на происходящее. Тебе грозила опасность… Так?

– Саша… – перебиваю я. – Христа ради скажи мне и не обижайся! – Я не решаюсь и замолкаю. Шорох перебегает с ветки на ветку. Машет листьями каштан, теснее запутывая нас в свою терпкую сеть. Сверкающая точка плывёт и плывёт.