Расположение в домах и деревьях — страница 39 из 67

– Саша, – говорю я. – Скажи мне ты… Ты – до того, как коснулся тротуара? Или после, потом уже?

– Раньше, гораздо раньше, – тоном, исключающим возражения, отвечает он. – Откровенно говоря, я долго медлил. – Может быть, размышлял, но только не о том, что собираюсь сделать. Всё было решено, и наступило затишье, в котором я находился довольно долго. Ну, а потом выскользнул из себя. Секундой позже услышал стук. Моё тело врезалось в тротуар – и боль выплеснулась из него. Это была очень маленькая боль, как бы робкий абрис её, как бы последнее прости, воздушный поцелуй, который я посылал себе вдогонку. Она отозвалось последней мыслью, которая, скажу тебе, была гораздо больней, – чем-то схожа со спазмом. Но она уже была лишена слов, потому-то я, позволю себе сравнение, вылупился из яйца, как птенец. Я нравился самому себе.

Впрочем, мы отвлеклись. Ты не закончил рассказ. Итак, тебя потащили к могиле и потребовали последнего слова. Возможно, я что-то упустил, однако у меня сложилось примерно такое представление. Верно?

– Да. Ты ничего не упустил. Меня схватили за руки и потребовали произнести речь. Что я мог сказать? В ту пору я слова со словом правильно связать не мог. Мало того, в голове набирал силу какой-то неизъяснимый сквозняк, от которого нестерпимо хотелось спать.

– Но ты, надеюсь, не оплошал?

– Да. Я не упал в грязь лицом. Я сказал. Я поднял руку, и все затихли. Затем я впечатляюще простёр руку вдаль, вернее, по направлению к матери, которая ждала от меня чего-то необыкновенного. Она, как тебе известно, всегда ждала от меня чего-то, объясняя это родительским инстинктом. Ждала, что я вырасту, стану инженером, учёным или офицером и буду получать много денег, а моё имя бриллиантами выложат на отрогах кавказских гор. Она ждала, что я женюсь на полной красивой девушке, папа которой будет министром. Она ждала, что я куплю ей норковую шубу и отвезу умирать на Бермудские острова, где на неё будут показывать пальцами и говорить: «Смотрите в оба, идут мать и сын. Она вырастила его на гордость всему человечеству. И вот он идёт – гуманист, покровитель слаборазвитых стран, инженер, физик, изобретший новую бомбу. Он статен и суров, он приближен ко двору и может беспрепятственно ездить в Индию…» Она ждала, и я увидел, что настал мой час, иначе лежать мне в яме вместе с отцом год за годом, обращаясь в элементы неорганической природы.

– Ну! Ничего зазорного, Юлий, в этом нет. Все дела хороши, и быть, как ты говоришь, элементом неорганической природы не менее почётно, чем слесарем-ремонтником. Прости, – спохватывается он. – Я слушаю с долженствующим вниманием.

– Настал мой час, – произнёс я мысленно, – спасения ждать неоткуда, и я сказал…

– Молодец, – кивнул он головой, – умница. Люди глупы, это не новость.

– И я сказал: «Я хочу умереть. Я хочу умереть в Сан-Франциско, мама и уважаемая публика. Да, именно этого я хочу сейчас. Неужто вы не понимаете, как это прекрасно – умереть в Сан-Франциско? Потом в Париже, потом в Венеции, в Пекине, на Гаити. Я хочу умереть, мама, в соломенной шляпе и в свежей выстиранной футболке, прижимая к груди немудрёный багаж непреходящих ценностей: «Беломорканал», бутылку пива и историю всех революций. Я хочу умереть в полдень на экваторе, окружённый грохочущим прибоем океана, в толпе освобождённых и сытых народов, которые будут аккомпанировать на скрипках моему переходу в иное состояние. Неужели неясно, чего я хочу?»


И он оборачивается ко мне, грозный герцог мусорных баков. Он становится во весь рост на далёкой крыше, на своей крыше сарая, утопающего в глубине всех отцветших яблоневых садов, где и сад один и сад другой сливаются с садом дяди Коли.

«Я хочу исчезнуть ровно в полдень, не причиняя никому хлопот в связи с погребением. Я хочу, чтобы меня похоронил Бротиган и положил бы на мою грудь, прибавляя к вышеназванным предметам, форель, выловленную им в незапамятные времена в ручьях своей страны, чтобы он единственный оплакал меня, а можно, чтоб и кто-нибудь другой – как хотите, от этого дело не меняется – и чтобы рыба пошла со мной, раздвигая плавниками покровы слежавшейся земли, где мириады червей ждут пяти хлебов моего тела. И стоит ли заводить эту бессмысленную канитель с отвратительным пережитком первобытного общества? Стоит ли меня, сына полковника, бросать за просто так, наспех, в глиняную яму безо всякого сочувствия и любви!»


– Ты выиграл, – смеётся он. – Слово «любовь» убивает человека наповал. Бесспорно, ты нанёс сокрушительный удар по их милым, добрым сердцам.

– «Он прав!» – кричала толпа, – продолжал я. – «Умереть в такую погоду – обыкновенное свинство!». Народ роптал. Бабушка в знак полного согласия с моими доводами выхватила изо рта челюсть и, крякнув, с размаху послала её через головы в могилу. Люди бросились обнимать друг друга, крича: наступил золотой век любви и понимания, нельзя терять ни минуты – нужно что-то делать, строить, петь, танцевать и качать меня. Качать… Я увиливал от объятий, протискиваясь к выходу на главную аллею. В душе я почему-то боялся, как бы они не швырнули меня вслед за бабушкиной челюстью, а там, сам понимаешь: разок-другой лопатой – и тихо, золотой век…

– За челюстью и розой… – негромко произносит он. – А тот старик? Мне не понять. Он что же, ушёл? Не тот псих, который приставал к оратору, а старик в галошах?

– Старик? – переспрашиваю я, переносясь мыслями в минувшее. – Он сказал всё, что сказал. Он выпил водку, помнишь? Бросил кутьи птицам, намекнул о моём будущем и ушёл по аллее, к которой я безуспешно протискивался сквозь ликующую толпу, падая поминутно в сугробы… какие сугробы! – ледяные холмы… падал, полз на карачках, распевая гимны. И я крикнул ему:

– Дюк! – крикнул я что есть мочи, становясь во весь рост на крыше.

– Герцог! – ору я изо всех сил, срывая горло.


Солнце жарит во все лопатки, и шифер тонко прижигает ступни. Это как песок в лесу, когда вокруг глухо жужжит, и на полянах воздух густо налит мёдом зверобоя. Кто-то отошёл от воды. Протагонист отошёл от воды и, ступая босыми ногами, стал подниматься по откосу к дороге, уходящей в лес. Потом, после короткой остановки, он пойдёт дальше. Я пойду дальше. С ним.

Он по дороге пойдёт ещё дальше, спустится в низину, где чувствуется присутствие болота. Через просеки пройдёт, сминая хрупкие водянистые стебли трубника и калужницы. А безмолвие нарушается звоном комариной стаи, неотступно вьющейся над ним то воздушным столпом, то россыпью, как если разогнуться резко и открыть глаза. Шагами завершается тишина, шагами, пеньем лесной птицы, возникающим как бы ниоткуда, берущим начало из того мира, который раскинулся высоко над соснами – очень чужого, совсем несхожего с тем, по которому он идёт.

51

Попозже, где-нибудь у небольшого случайного пятна воды, блеск ударит неожиданно по глазам, и он присядет на гниющий грабовый ствол и съест кусок яблочного пирога, а остатки ссыплет в воду черноголовым рыбам.

Рыбы долго будут дрожать у берега, стоя на месте в мутной – когда близко смотреть – зелёной воде, уже зацветающей у другого берега, где помельче. И крошки коснуться поверхности, и рыбы бросятся головами вверх, разбивая гладь на мягкие, непрозрачные, но светлые брызги и мгновенную солнечную пыль. Никогда не понять движения рыбы, её сокровенного исчезновения и появления – того, как она стоит на отмелях, или в примятой течением траве, где связи взбудораженных зеркальных пузырьков скользят по длинным листьям, вода течёт, а рыба стоит, и вдруг – муха над водой крохотную тень уронит, и всплеск. Царствует окунь в глубинах, пескарь у берега, мальки летят недвижно над отмелями песка, тычутся доверчиво в босую ногу, а наверху – привычное пенье птицы. Её и видеть не нужно.

Отходя от воды, он снова погрузится в сумрак, рождённый десятью минутами раньше сверкнувшим лесным озерцом – неправильной формы овалом, по краям которого, шипя, клубится мглистый воздух. Потом чаща, заброшенный песчаный карьер, следы узкоколейки, – ещё помнит он короткие, горохом бегущие трамваи фирмы Эриксон, доживавшие век, со скамьями вдоль, два, как бы песком сырым покрытых рельса: бывшая дорога.

И тут, на дороге, где очень тихо и очень пусто, да так тихо и пусто, что разбирает сомнение: впрямь ли ты один и никого на несколько километров вокруг: одновременно рассматривать можно и обвисшее облако и землю под ногами, и тут, на дороге, он ещё раз пересчитает то, чего ради забирался сюда, в прокалённую душную глухомань, предчувствуя, что рано или поздно, это будет, во всяком случае, должно быть это. Подыскать слово было бы нетрудно, так как тут, что ни скажи, в миг становилось окончательной истиной, но и лень, сила лени, благородство её удерживало от подведения итога. Однако всё объяснить, попытайся он сделать это, было бы трудно, так же как и движение черноголовых рыб, когда они вырываются снизу вверх.

Вначале он остановился и поднял голову, хотя нужды в том не было. Потом, не шелохнувшись, подобрался и прислушался. Даже рот открыл. Глаза скользнули по муравейнику у подножия молодого дубка, а когда миновали его, он подобрался и прислушался, но прислушиваться было незачем – как, слушая, не надо видеть птицы – так любой на его месте почуял бы, что в тишине словно вторая тишина родилась, но чужая, влажная, корневая, а вокруг, свидетельствовали глаза, всё сухо, выморочено полднем, и тело его уже опережало зрение, слух, – двинулось, как бы разошлось во все стороны, переменилось тотчас же, метнулось в самом себе, точно обрадовалось полученной свободе, которая давалась ему сразу же, безоговорочно, даром – а пятка (думать – подавно нет времени: обут ты или нет, хотя настигало ощущение потусторонней гадливости) вонзилась в водянистый голубоватый стебель, вившийся по песку, кончавшийся не цветком, а заострённой мелкой головкой. И стебель взметнулся.

Да, да его движение походит на исчезновение рыбы, когда она уходит косо, бесследно, оставляя тебя в дураках.

Стебель свился в кольцо и выпрямился, пульсируя, а потом плавно сдвинулся и подался по песку. Как он был ничтожен при всей своей дьявольской, притягательной красоте – наряду с источаемым непередаваемым ужасом – среди муравейника, корней песка! На самом деле всё происходило не так быстро, а если видеть всё, иметь не два глаза, не три, а много, как у стрекозы, мухи, чтобы гроздьями они трепетали, излучая видение абсолютное, – тогда и вовсе медленно всё было. Ударить ещё. Императив подкорки. Стук глухо отозвался в бедре. Он отошёл, не признавая своей коснувшуюся змеи ногу, не желая знать её. Свесив ноги в заросшую канаву, он сидел. Потом подтянул к себе ступню и осмотрел её. Ни капли крови. Выплюнув изо рта травинку, он снова подошёл к змее, наклонился над ней и сосновой палкой подтащил вздрагивающую медянку к муравейнику. Зернистый чёрный поток захлестнул размозжённую в хребте тварь. К вечеру останется обглоданный, белый, как нитка, хребет, а наутро и его не станет.