Расположение в домах и деревьях — страница 43 из 67

– Люди смотрят, – сказал я.

– Ты лжёшь, – шепнула она. – Люди не смотрят.

– Целебный поцелуй… – сказал я.

– Да, один целебный поцелуй… – отозвалась она.

– Нет, – покачал я головой. – Не получится.

– А ты попробуй, – сказала она.

– Хорошо, – согласился я. – А там посмотрим, что выкатит нам вечер, чем всё это кончится.

– Тем, чем всегда кончается один-единственный целебный поцелуй, – протяжно сказала она и обняла меня. Губы у неё были сухие и чуть в углах запёкшиеся. Рядом со своим глазом я вдруг увидел зрачок, огромный, серый, широко раскрытый, и она собрана вся в нём, уйдя из моих рук, которые остановились на спине её, где под лопатками билось ненужное чужое сердце. Вроде даже она освободилась не только из моих рук, которые обнимали её, но и от своего сердца, и от похудевших за день губ.

За день устаём очень. Бездельники тоже устают за день. День создан для того, чтобы уставать. Кем бы ты ни был, ты устанешь днём, где бы ты ни был – пускай, в погребе под трёхметровым скатом бетона. Не доверяем ни лазам, ни разуму после. Зачем мы ходим, подумал я, устаём, привыкаем, уже целуемся?.. Поцелуй был залогом того, что идём мы не напрасно, что у нас есть цель.

За приопущенным веком мерцал глубоко её серебряный зрачок, между ним и моим лицом – тем, что было перед ней (и ничего больше) – расстояние было нарушено. Если бы придумать время, подумал я, если б в полуслепой цепи его отрезков отыскать меня, пока я совсем не пропал, очарованный таким вот уничтожением пространства в её зрачке, помутневшем, набирающимся некой волшебной матовой влагой, – во что бы то ни стало отыскать и понять, почему мне полагается относиться к ней с недоверием; что ей надо от меня в эту пору, когда давно должны были бы расстаться, раскланяться, обменяться ничего не стоящими номерами телефонов, предполагая на завтра каждый своё, но и общее: то, допустим, что мы забудем друг о друге, когда разойдёмся, и, бесспорно, то, что город когда-нибудь опять сведёт нас; или сами, разбудив любопытство скукой, неодолимым «если», позвоним друг другу, встретимся – неужели для того, чтобы воскресить это мгновение?

Не знаю, что ей… мне вот так, когда она становится дрожащей каплей, драгоценной каплей зрачка, падающей, покорно ослепшей, в лоно странной, непостижимой любви, для которой не нужно придумывать времени, потому что как бы коротко оно ни было, оно всё равно что-то другое, постороннее, мешающее.

– Ещё, – сказал я. – Попробуй ещё. Я уже знаю.

– Хорошо, – согласилась она. – Мне тоже понравилось. Неужели для этого надо было целый день таскаться?

– Ещё раз, – повторил я, и она поцеловала меня ещё раз.

Утомлённое задень её тело было… близко? Подле нас вились тысячи запахов, в которых я постепенно начинал узнавать присущие только ей одной, и доверчиво как бы клонился к ним.

Боже мой, я так боюсь умереть! Опять подкатило… И она, что замечательно, не просто терпит меня, дожидаясь момента, когда можно будет избавиться, пересесть в другой трамвай, к слову, – но ей, надо думать, совсем неплохо, когда она целует меня. Ведь она сама сказала, что ей понравилось. А если без обиняков, то куда ей торопиться? На последний сеанс в кино? Впрочем, до этого, раньше, она вспоминала о каких-то делах, кто-то ей, кажется, звонить должен, какая-то мифическая тётя, американский дипломатический корпус. Доктор Киссинджер улыбался мне из рамы проходного двора. Доктор знает всё на свете.

Она отстранилась.

– Почему ты целуешь меня с открытыми глазами? – спросила.

– А ты?

– Я случайно. У меня… Мне было не устоять.

– Я тебя держал.

– А почему открыл глаза?

– Кому-то надо держать их открытыми.

– И всё равно?

– Привык, – сказал я. – Привычка – вторая натура.

– А ты можешь ни о чём не думать, когда целуешься?

– Что ты называешь – думать?

– Зануда!

– Редко. Но я рад, что редко. Есть люди, которые утверждают, будто у них притупляется острота слуха, когда они закрывают глаза. Считай, что у меня похоже…

– О чём ты думал, когда меня целовал?

– Ни о чём.

– Врёшь.

– Не знаю…

– Я пойду позвоню, – сказала она, не снимая своих рук. Пакет, как сдутый мяч, лежал у наших ног. – А ты купи в мороженице банку сока. Я пойду позвоню приятельнице.


Жёлтый цвет её майки стал теплее и гуще. Моя рука недоверчиво дотронулась до её груди и обвела её, словно сомневаясь в том, что существуют подобные зоны безмолвия, не круги, не линии… Я, а не рука, в упор смотрел, опускаясь взглядом ниже, к бёдрам, на которых выпукло лежала летняя ткань, отделявшая меня от неё.

– Я пойду позвоню, – сказала она с незнакомыми мне нотками в голосе – слегка охрипшим голосом, точно ей пришлось долго ехать в кузове открытой машины и долго разговаривать.

– Ты устал? – спросила она, и я сообразил, что большей близости нам, пожалуй, не добиться и в постели.

В какой-то момент я подумал, что она имеет отношение к некому прощению, касающемуся, в первую очередь, разумеется, меня, и мне надо поверить, больше от меня ничего не требуется – то есть выполнить первое и главное условие, после чего, возможно, наступит покой (так обещают), дающий мне в итоге крохотное право осудить не себя, и, кроме того, от меня отступятся мёртвые. Но тогда живые сомкнутся вокруг, и не знаешь, кого выбрать. Прощение заманчиво, каким бы оно ни было, от кого бы ни исходило, универсальное отпущение грехов, кичливое милосердие, дарующее тебе статус персоны грата, прощение подстерегает за каждым углом: тебя может простить дерево, тебя может простить прохожий, и ты только будешь вприпрыжку бежать сбоку, в глубине души уверяя себя, что прохожий послан тебе и в его словах кроется разрешение всехтвоих сомнений, – он обмолвится, а ты, как пёс, кинешься следом, хвостом виляя: вот чем чреват целебный поцелуй. Где-то ещё, где-то, с кем-то то же самое: целование…

– Грех, – сказал я ей в лицо. – Вот что мне непонятно. Где его начало, – нет, не то, что ты ответишь, мне надо, то я и сам могу рассудить. А мой, который только мой и только мой, ничей больше.

– Что ты сказал?

– Смех и грех, – ответил я. – Мы только что не дрались с тобой. Тебя рыцарь спасал, нащёлкал мне по шее, – нынче целуемся.

– Какой у тебя в голове вздор! Начинаешь одним, кончаешь другим.

– Допустим, мы ещё не начинали, – сказал я.

– Разве трудно обойтись без гадостей? – спросила она.

– Ты ещё не прониклась спецификой моего мышления, – заметил я. – У меня риторическое мышление. Трудное детство и тяжёлая карма.

– Я хотела тебя…

– Не целуй меня, – попросил я. – Нельзя. Я расплачусь.

– Терпеть не могу рыдающих мужчин, – сказала она.

– Вот-вот. И я тоже. Но тепло женской руки может растопить лёд моего цинизма, и я расплачусь.

– Тогда я не буду тебя целовать и пойду позвоню. Не возражаешь? Может случиться, что нас пригласят в гости и тебе дадут поесть. Ты есть хочешь?

– Накорми меня, – сказал я, – у меня ни копейки.

– Я это ещё днём знала, поэтому я позвоню, а ты купи в мороженице банку сока. Сейчас получишь пять рублей. Сдачу можешь не возвращать.

56

Я зашёл в мороженицу, а она расплылась за слюдяной дверцей часов-телефона-автомата-связного-доносчика-задвекопейки-святого-свидетеля-сдиском, а иногда с блевотиной на полу. Пить надо меньше, пить!

Тётка в наколке сразу упредила меня, что через десять минут закрывается; на тот случай, если я собираюсь рассиживаться. Я подмигнул тётке и заверил её в своих благих намерениях.

– Мне нечего рассиживаться, – сказал я, – меня ждут дела. Я не как некоторые, которые прожигают жизнь почём зря.

– Вы абсолютно правы, – согласилась тётка. – Сколько?

– Бутылку, – ответил я с внутренним напряжением.

– Конечно, это не моё дело, – сказала она, втыкая штопор в пробку, – но вам сейчас надо бы обождать маленько.

– И банку апельсинового сока, – сказал я, поднося стакан ко рту. В нос ударил кислый запах.

– Рислинг прокис ещё в прошлом году, – отметил я.

– Правда? – удивилась тётка. – Неужели? Ну и ну!..

– А разве вам ещё не сообщали? – спросил я.

– Не помню, – призналась она.

– Вы мне нравитесь, – сказал я. – У вас в глазах есть что-то такое, чего не передать словами.

– Что у меня в глазах? – насторожилась она.

– Душа у вас в глазах, – заключил я, но из стакана не пил. Из угла нозально-придавленный голос попросил:

– Муся, дай конфетку.

– Держи, – Муся кинула в угол конфетку. – Вы мне тоже понравились, – сказала она. – Я людей сразу распознаю. Десять лет в торговле. Согласитесь, это не шутка – десять лет в торговле, ведь многие, кого я знала за десять лет… многие, многие… – вздохнула она. – Стойте, не пейте этот уксус. Тут у меня один посетитель портвейн забыл…

Она наклонилась и вытащила чёрную бутылку португальского портвейна. На картинке этого портвейна шла до тошноты радостная жизнь. Пожилые джентльмены в кручёных сединах игриво и румяно подымали рюмахи с тёплой влагой, из католических ртов торчали дорогие сигары, на пальцах играли тугие диаманты, а где-то за краем (наверное, в самой бутылке) – везли пряности, индиго, шафран, золото… Где-то вообще творится уму непостижимое.

– Хороший портвейн, – сказал я. – Ничего…

– Правда? Ну, тогда и мне налейте – сказала она и подставила чайный стакан.

– Очень неплохая вещь, – сказал я.

– И не сладкий, – подхватила она.

– Да, некоторые пьют очень неплохие вина, – сказал я.

– Знаете, один посетитель, – заметила Муся, – однажды забыл бутылку коньяка.

– Вот я тоже как-то нашёл бутылку коньяка, французского… – Портвейн чёрной декадентской розой расцвёл в желудке.

– Как насчёт детанта? – озабоченно спросила Муся и налила ещё полстакана.

– Простите, не понял?

– Я о переговорах, – многозначительно добавила она в пояснение и за раз осушила свои полстакана.

– По последним сведениям из хорошо информированных источников мы демаршировали детант, – сказал я, замечая за дверью Веру, распластанную у стекла и прикрывавшую рукой глаза от света: разглядывала, меня звала.