– Дверь вы заперли? – спросил я.
– Ну да, – ответила она. – Рабочий день окончен.
– У меня там товарищ, – сказал я. – Ему необходимо быть вместе с нами, мы вместе работаем над политикой детанта.
Муся посмотрела на дверь и сказала:
– Вас, кажется, зовут. Если вас зовут, зачем мне ваш товарищ, когда вы ему нужны?
– Хитро, – сказал я. – По-иезуитски просто! Налейте, и я двину. И банку с соком. Без неё мне никак.
Получив без слов сок, я отпер дверь и выглянул. Я не сжигал за собой мостов.
– Ну как? – спросила Вера.
– Нормально, – кивнул я головой и сказал: – У неё кончен рабочий день, и поэтому я могу разговаривать только таким образом. Извини.
– Пойдём?
– Куда?
– К моим приятелям. У них небольшой приём сегодня. Будут разные люди. Кстати, тебя пообещали вкусно накормить, если не задержимся.
– Они всех кормят?
– Хозяйка очень милая, сам увидишь. Убеждена, что она тебе понравится. А муж у неё – просто восхитительный мужик. В прошлом году я в него по уши была влюблена. Они тогда приехали из Италии, с биеннале, и он был очень симпатичный.
– А в меня ты влюблена?
– Будешь болтать, не возьму. Пожалеешь… – ласково сказала она.
– Экая важность, – пробормотал я.
– Невелика важность, – проговорил ещё громче, но в ту же секунду отскочил в сторону, не я отскочил – во мне что-то отпрянуло резко, пропуская удачно кем-то пущенный камень тошноты, безвкусный, как стеарин, неимоверно тяжкий ком, обладавший весом всех вселенных со всеми их проклятыми металлами и облаками.
«Господи, – пронеслось в мыслях, – Как они меняются, когда хоть на ничтожный миллиметр, на пустячный волосок отдаляются – нельзя же всё время их держать так, то был глаз один, зрачок, а остальное не плоть, – отпусти кого угодно на сотую долю придуманного времени, и твоему удивлению не будет границ. Ох, они могут! Они – больше животные, когда между всем, между голыми телами, между первым поцелуем и снова первым поцелуем; они стократ животные, когда на их долю выпадает, – кто же виноват, я не знаю, не хочу того, – быть человеком, бесполым кукольным понятием, которое намертво вытатуировано в рабских мозгах; нет, им не говорить пристало, водя пустыми очами, но мычать, скулить, выкручиваться, чтобы снова попадать в руки, захлёбываться стоном и воплем безгласным, и забыть все слова.
Но почему так! Почему они говорят, рассуждают, оценивают, лезут, куда им не надо, неся за собой отупение, покорность, – когда им жить, как цикадам, и того меньше – лишь миг приближения, угрюмого потемнения зрачка, бессмысленного для дурака, взыскующего речи – собственного повторения, а для меня куда как непостижимого, подобного (о сумасшедший зрачок!) секрету всех снов, одному и тому же для всех, доводящему до остервенения.
Почему они ничего не понимают! Ведь белыми нитками власть их шита, их смирение, покорность… Или мне терпения не хватает? Раньше, вроде, хватало, не обращал внимания раньше – так, что ли? Желание – штука густая. Вот она меня во второй раз продырявила, и только ветер гуляет в дырах. Во второй раз я оглянулся на неё, и что же я думаю: откуда у них непримиримость, средневековая жестокость – ведь они сразу же забывают то, что тебя уничтожает постоянно, они годятся только на то, чтобы выкрасть твою мужскую одежду, вырядиться в неё, не быть женщиной – где берётся непоколебимая уверенность в непогрешимости, которую они декларируют на всех перекрёстках, выставляя огромные животы в окружении свиней… – а раньше ведь не свиньи, раньше воины, прежде когда-то могучие спутники в странствии, обрамлённые курчавыми бородами, солью пустынных морских путей, просыпанной мужской рукой на небеса, освящавшие каждую пядь пройденного. Прожорливые твари! Сколько костей в подполах домов… «нежные и бесстыдные?» Что стыд!..
– Отруби мне голову, – сказал я, а сказав, убрал ногу, придерживающую дверь, и вышел на улицу.
– Тебе надо отрубить язык, а не голову.
«Нашему малышу плохо, – подумал я косо, – наш малыш что-то раскапризничался».
– Не капризничай! – шутливо сказала она. – Ты не ребёнок.
– У тебя есть чувство юмора.
Портвейн хлынул из меня порядком уже обесцвеченной жидкостью. Желчь ударила в нос, взорвала все средостения, и судорога мгновенно подчинила тело жалкой прямой, в которую я врастал, словно в каменную стену. «Тридцать две тысячи, – отрешённо пришло на ум. – Пожалуй, тридцать две тысячи могли бы меня спасти».
– Отойди! – выдавил я и схватился за бронзовую ручку двери. – Отойди, отвернись, сука! Что разглядываешь?.. – Вторая волна рванулась из горла, и я в отчаянии ударил рукой по стеклу, внимательно прислушиваясь к изменениям, происходившим в моём настроении и в желудке. Ударил я несильно – побоялся стекло высадить. Однажды кто-то ударил, три года потом рукой двигать не мог… Впрочем, я, конечно, напутал, он бутылку открывал, пробку выбивал.
Ох, открой же, тётка, откупори мороженицу. Она приоткрыла и угрюмо уставилась на меня. Я сказал, что мне надо умыться. Она пропустила меня, не сходя с порога, поглядев недоброжелательно в сторону Веры. Что думала Вера, я не знаю – кое-как протиснувшись мимо тёткиного живота, я вбежал в жёлтый полуподвал и увидел недопитую бутылку на прилавке. Джентльмены поднимали бокалы, пушечная пальба слышалась со стороны гавани, джентльмены лукаво подмигивали мне, пуская дым стальными кольцами, отточенными до остроты бритвы.
«Неужели портвейн сыграл с тобой такую непристойную шутку? Так быстро? Не побыв розой, обратился в пепел?» – спросил я себя.
«Полюбуйся, урод, полюбуйся, – глянул я в зеркало, – на кого ты стал похож! Поумничай ещё чуть-чуть, сорви аплодисменты, заработай ещё поцелуй. Рудольф на этот раз наградит тебя, прижмёт к обвисшей кудрявой груди, оросит слезами братства: «прожорливые, нежные, бесстыдные…» Боже мой, дожил!»
Сказано нечто значительное. Готовь стило!
– Часовые были сняты бесшумно, – сказал я вслух, не отрывая глаз от джентльменов, утопавших в креслах. – До рассвета город был взят. Голыми руками и живьём. Я был убит в контратаке.
– Браво! – заметил пухлый в расстёгнутом камзоле. – Вы неплохо поработали.
– На славу, юноша, на славу! – подхватил его сосед с лошадиным лицом, перехваченным наискось жирной атласной повязкой. – Я помню, как в одном бою…
– Ну уж, вы помните… – поморщился пухлый. – Я рад, – торжественно заявил он и выпустил маленькое кольцо, которое с устрашающей скоростью понеслось прямо мне в лоб. – Не идентифицированные летающие объекты, – усмехнулся он, наблюдая, как я уворачиваюсь от кольца. – Вы оправдали мои надежды.
– Благодарю, – поклонился я и вылил остатки в стакан. Сзади, почувствовал, вцепилась в плечо мягкая лапа тётки. За локоть тянула Вера. Я обернулся и, протолкнув порцию глотками внутрь себя, сообщил им:
– На этот раз всё обошлось.
– Сейчас же покиньте помещение! – потребовала тётка, а с плеча руки не сняла.
– Но прежде я расскажу… открою вам тайну нашего грехопадения. Убери руки! – корректно заметил я тётке, наступая ей на ногу.
– Ой! Вы на ноги наступать! Я звоню в милицию! Очистите помещение!
– Диктую, – сказал я.
– Вот ты, – снова обратился я к тётке, раскрывшей рот для нового потока обещаний, – ты, большая слониха, страдающая зобом и неврозом, ты знаешь про детант. Вот она, – указал я на Веру, – лингвист. К примеру, я – ничем не выдающийся ночной незнакомец. И тоже кое-что знаю…
Я выдержал паузу, за время которой мне опять стало худо.
– Мы, как зайцы, ободрали древо познания, – процедил я не то, что хотел. – Мы сожрали его с потрохами, выели корни, источили ствол. Древо познания приказало долго жить… Наливай, наливай! – прикрикнул я на тётку, отлавливая в кармане сдачу.
– За упокой древа познания. Так вот, для чего я говорю всё это? Слышишь ты, больной зобом слон! И ты, лингвистка… Я говорю это для того, чтобы вы поняли – наказание заложено в самом грехе. Мы сожрали древо познания, и ничего не произошло! Меня вот только блевать тянет… Вот такая вам метафизика… я только ждал, ждал, только выбирал! Я попался на крючок гуманизма, вот мой грех! Каюсь! – крикнул я напоследок и, сухо кивнув на прощание, не подбирая денег, выпавших из рук, пошёл прочь. На этот раз вино оказалось более благосклонным. Идти стало приятно. Я мог, сколько влезет, думать об отъезде. Если ничего не изменить, то хоть присутствовать нужно, не убегать, не бросать себя тут и там. Сколько меня там и тут! О поле, поле…
57
– Я простыл. Это потому что я простыл, – сказал я, заслышав шаги Веры.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила она.
– Плохо. У меня в голове всё путается. Знобит. Часом, нет ли у тебя аспирина? А впрочем, надо выпить, смыть вкус блевотины. Несколько десятилетий назад смывали кровь… кровью смывали кровь. Блевотина порождает блевотину, но никогда не порождает вина. Я тебе нравлюсь? Я ведь бываю иногда умным, со мной держи ухо востро.
– Дурак, – сказала она. – Ох, какой дурак!
– Почему бы тебе не поцеловать меня? – полюбопытствовал я и тут же качнулся от затрещины.
– Животное, – произнесла она.
– Тра-ля-ля, мы везём с собой кота… – пропел я. – Ночь любви, дщери иерусалимские, считается закрытой.
– Уходи, покуда я не сказала тебе это по-другому!
– Мы не подобрали деньги, – вспомнил я, но она, повернувшись спиной, быстро удалялась. – Эй, постой! Так не годится, ты не накормила меня! Постой! – кричал я вдогонку и, кажется, даже вдохновенно подпрыгивал на месте. Внезапно она повернулась и решительно пошла ко мне.
– Ты меня убьёшь, – проговорил я. – Я паду в сражении.
– Я передумала, – устало сказала она. – Мы пойдём, куда собирались. Тебя заберут.
– Как же! Непременно. А тебя будут мучить угрызения совести… Хорошо, согласен, не буду больше, – поспешно продолжил я, заметив, как она что-то хочет сказать. – Пойдём и где-нибудь выпьем эту злополучную бутылку. Потомучто просто смешно сказать! Этому никто не поверит. Давай пакет.