ству и своему, сопряжённому с ним немыслимым образом телу, – она, делая последние попытки сохранить что-то, уберечь последнее, громко, вслух, почти с яростью, но какая жалкая ярость! – мне (но, чтобы и мать слышала): «Ты, кажется, уезжаешь? Мама, он уезжает?» – И мать, раздосадованно, потому что не слепая ведь была, видела, чем может окончиться разговор, подхватывала с готовностью чересчур поспешной и с негодованием вымученным:
«О да, ты своего брата знаешь! Вольному воля, Соня. Я могла бы его уговаривать, но ему не шестнадцать лет, не маленький. Хватит, слишком долго мы уговаривали его, упрашивали. Пускай живёт своим умом. Так ведь он нет-нет, да приезжает. Ободранный, грязный! Ты думаешь, я не знаю, как он живёт? Что ж… он всегда был эгоистом. Только не знаю, в кого таким вышел. Может быть, он послушает сестру? Соня, скажи ему… Соня!» – почти с отчаянием отсылается в угол, где в корневищах древней дремоты окаменела бабушка, диковинное животное, в котором всё спуталось – и беспомощная доброта, и жадность к еде, и воспоминания о тёплых днях, когда земля тёплая была, – сон о тепле, потому что ей постоянно холодно, и мысль о тепле превращается в первобытную дремучую мечту, которой никогда не суждено сбыться, но когда она сбудется кончиной, тогда наступит тепло повсюду, повсюду и везде. Она дремлет в углу, и взгляд матери неуследимо вянет, натыкаясь на могильную отрешённость старости, исполняясь вечерней пустотой, а сестра моя спохватывается и вторит матери, бесповоротно ошибаясь, так-как выпустила что-то, о другом на миг подумала – совсем как у нормальных людей, когда кто-нибудь в беседе нечаянно отвлечётся: «Да, да, мамочка, пусть уезжает. Ты права, ему нужно поездить. Он теперь взрослый, его не узнать. Я иногда думаю, кто это ходит у нас по комнатам? Пусть уезжает!..» – договаривает, а на лице её покой расстилается, подобный снегу на равнинах, которыми ехать мне в вагоне. Откуда он в ней?
– Я вспоминал, – повторяю. – Но за это время… Понимаешь… Ты говоришь, два года?
– Два года.
– Как война. Кого-то нет. Александр вот… Да, Александр вот…
– Ты читал плохие книги, – обрывает меня Соня. – Ты просто читал, потому что хороших нет. И всё своё время, – поднимает она голоса, – читал, читал!.. Читал и вспоминал обо мне. О, с твоей стороны – это неописуемое благородство… Но ты говорил, что вспоминал? Или нет?
– Почему нет. Только не так, как тебе бы хотелось. Мы читали одни книги.
– А кто это Александр? По-моему, он встречается довольно часто…
– Долго рассказывать. Как объяснить?
– Тогда не надо! – в испуге вскрикивает она и замолкает, и мы трогаемся с места, но снова останавливаемся.
– Нет! Нет, ни за что! – восклицает, и несколько спокойней добавляет: – Пожалуй, не надо рассказывать. Не хочется!.. Ты видел? Мама показывала тебе? Я закончила свой первый гобелен. Правда, получилось не совсем то, что хотелось. Трудно с шерстью… – прищурясь, снова пытаясь свести брови, проговорила она. – Пришлось искать белую, но белая мне не нравится. Вот, забыла сказать: я твою жену, оказывается, знаю. То есть знала раньше. Мы с ней учились в одной школе. Ты её любишь?
– Соня? – я чуть не натыкаюсь на неё, так она опять резко останавливается. – Похоже, прогулка наша не кончится. Оставим эту тему. Мы далеко забрались. Как бы не заблудиться!
– Конечно! – смеётся она. – Повернём к дому. Только обязательно надо о чём-то говорить. Идти – долго, молчать – скучно. Молчать я могу и одна. Будто письмо – и писать лень, и ничего не остаётся делать: писать надо, а, может быть, не надо? Как ты думаешь?
– Жалко, если наш разговор окончится так, – говорю я. – Мне очень жалко. Мы толком ни о чём не поговорили… Но это не значит, что спроси меня и я отвечу.
– Не поговорили? Странно… – в раздумьи произносит она и кладёт мне на рукав озябшие пальцы. – Погода такая… Знаешь? Не располагает! Только ненормальные, вроде тебя, могут выбрать для прогулки такую погоду. Идём же! Что ты стоишь?
Скользим по склону, по жухлой стекловидной траве. Далеко внизу, под ногами – как стального масла плеснули, пруд лежит, подёрнут немым небом. С утра лило, потом сочилось. К полудню перестало лить и сочиться. И теперь кое-где над прозрачным царством, безлиственно-бесшумным, где только иногда вскрикнет резко лист отломленный, в котором все будущие морозы просвечивает, в котором все ветры связаны в багряный узел, – кое-где, в поволоке лежалой, бледная водянисто-ясная бирюза осеннего неба расплывается нежно. Мы говорим: вот наступает осень, умерь свой пыл, возьми себя в руки и не мешай осени вершить своё благословенное дело, не мешай великому омовению студёной водой, сырыми ветрами, светом, природа коего столь скоро изменилась, очистилась и лишена тепла.
Мы говорим: вот настала осень – и не сетуй на то, что твоё сердце так слабо и каждый раз замирает, когда его касается протяжный зов, – да услышат уши слушающего… – не слышат…
Мы говорим: утешься игрой чёрных озябших ветвей, переплетением сучьев, преображающей скудостью, каплей, утешься единственным числом, – всё вскоре станет разъятым, и чем отличаешься ты от листа, от коры, от последней рыбы?
61
После моего возвращения (какого по счёту?) из Киева, а я вернулся в канун Крещенских морозов, – гулял подолгу в этих местах. Первую половину дня как бы работал в учреждении, которое ограничивалось двуглазой рыбьей каморкой с крашенными полами, нещадно прокуренной, даже прокисшей от беспрерывного курения трёх человек, одним из которых был я, а двое других – люди, давно и крепко соединившие свою судьбу с тем делом, к которому волей-неволей пришлось приобщиться и мне – чтобы не «сидеть на шее», то есть, во-первых, к невероятному курению, во-вторых, к поездкам, а в третьих, – к писанию полузаявлений, полужалобных официальных писем на предмет, скажем, сохранения дуба, посаженного Богданом Хмельницким, или запущенной церквушки, в которой – как приходилось лгать под одобрительное хмыканье двух остальных, изворачиваться посредством массы восклицательных знаков, подчёркиваний, фальшивых ссылок, красных строк и убогих выдумок – не было ни единого гвоздя. Почему-то этот метизовый довод иногда оказывал воздействие…
Один – обладатель выпуклых висячих усов, когда-то работал в районной газете и чем-то проштрафился. Второй был стариком, принципиально не говорившим ни слова по-русски (о, если бы и первый не говорил!) – мрачной персоной с невероятно въедливым голосом – тут сразу: шёлк, и ногтем по шёлку, гвоздём по шёлку. Информация к нам поступала поздно. Наши письма, верх дипломатического надрыва, терялись неведомо где. Да и само учреждение с проваленной печью, с немытыми стёклами, со сквозняком из-под двери, двумя столами и скабрезной стеклянной вывеской было всего-навсего отпиской, чистой условностью, отвлечённым понятием. Хотя деньги платили конкретные. Мало, но платили. Мы все старались не пить. То есть, старались не пить в учреждении. Однако соблазн был велик. И мы пили в учреждении, поминутно прислушиваясь к шагам у окон.
Потом я шёл гулять, смутно соображая, зачем опальному журналисту учить русский язык – а он обещал, клялся, что к весне выучит русский язык и тогда… «его враги затрепещёт». А второй кашлял, перхал, накрывая стакан с водкой ладонью и, подмигивая мне, обзывал коллегу «москалём». Более жалкой компании, казалось, нельзя было сыскать во всём свете. И с горьким упоением думая так, я курил сигарету за сигаретой, пил, а потом шёл гулять. Но когда грянул март, мне стало понятно, что через месяц-другой ни за что я не выберусь отсюда, не смогу выбраться – верёвкой тащи, не вытащишь! Я попрощался с ними и больше не приходил. Тут и зима кончилась.
Прервалась неожиданно, в полном смысле слова, а до её окончания, хотя не задумывался – казалось, должно было пройти немало времени.
Шатался праздно, словно выжидая, чего – сам не знал: о зиме не думалось, прошлое лето не вспоминалось (неправдоподобно!) – бродил бесцельно, не находя успокоения во всё удлиняющихся прогулках (добро было бы шестнадцать лет!), ставя себе отдающую холодком никеля цель: измотать, измочалить, утопить неизменный пейзаж в нём же самом… и слушать только, как скрипят шаги по насту, крепостью не уступающему граниту и такому же серому. Мало кто здесь ходил, нелюдимые были места. Ходили напрямик, а тут редко кого можно было встретить.
И кровь шуршит в висках, и голубеют жилы (шаги поскрипывают), и в них она шуршит, проливаясь к пальцам, горяча ладони, опять восходя к лицу, к вискам, взмывая выходом. Я думал – всё не моё, чужое; в чём-то, что овально, кругло, должно быть моей душой, как будто странником бродило тело, ненужное и бесцельное, медленное и голодное, и мне нечем, нечем помочь ему…
Но и оно – другое. Другое, как стволы, булыжник в панцире мутной наледи, снежная, не тающая кора, в которой ни крупицы снега настоящего, мартовские прохожие, которых будто бы на нитке протягивали в отдалённых сырых стволах.
Как-то я не услышал шагов. Мир погрузился в вязкий, томный, едва уловимый шум. Началась вторая оттепель. Но поначалу она была под стать первой – тихой, крадущейся на босых распухших ногах.
И вот уже мокрый ветер стлался над ревущими верхами садов, над туго натянутыми в вышине, низко воющими тополями, над землёй, над равнинами и холмами, уходящими гряда за грядой к какому-то югу, уже в звучании одного имени которого предполагалось непонятное блаженство, вызывавшее в воображении ещё более непонятные картины почему-то товарной железнодорожной станции, замершей в полуденной дрёме, груды щебня, пылающих синим рельсов, полыни, известняка, но тепло, источаемое неверными картинами, от которых лишь лицо слабело, было ненастоящим, носившим скорее оттенокугольного угара, ядовитое присутствие которого столь ощутимо в сумеречные застойные дни, нежели светлой беспечности, царившей там, то есть в тех краях, как мне думалось, имеющим к географии и расписаниям поездов отношение весьма малое, – в уже вообще каких-то сказочных, небывалых (недаром и птицы оттуда), огненно-лиловых, с кипящей золотом сердцевиной полдня… но вместе с тем, невзирая на их странную отдалённость, были они вполне понятны, словно появились во мне (рождая неощутимую близость к чему-то, что когда-то было забыто) сами собой, а не благодаря ветру, горевшему второй или третий день, и слушать который было невмочь – так странно и щемяще пел он, то скатываясь по хрипло вздыхавшим дымоходам, то утончаясь, светлея, забирая выше и выше, исполняясь невыносимого напряжения, таких диких высот, что, казалось, неровен час и оборвётся сердце, сорвётся откуда-то, где так ненадёжно прикреплено, упадёт и рассыплется счастливой пылью, а тогда навек остановится картина товарной железнодорожной станции: груды раскалённого щебня, сиреневая нитка виадука в жарком мареве, видимая мне из неподвижной щели в вагонной стене… Чужим было и это… Земля ревела и ворочалась.