Расположение в домах и деревьях — страница 51 из 67

Он рассказывал, плечом вперёд уставленным – а руки в карманах – дёргая, позабыв, что я стою рядом с ним на крыльце, когда в вечереющем воздухе всё удалялось, а сбоку мы были озарены желтоватым отблеском кухонного окна, и нас ждали к ужину, к чаю, к чему-то, но он задержал меня или мы задержались вместе, впрочем, скорее всего, меня не было – стоял один, дёргая плечом, не желая высвобождать из кармана руку, а от серого света всё разбредалось в стороны, не дожидаясь темноты, стоял, вперяясь в дорожку, вымощенную кирпичом, по обе стороны которой настурция курчавилась ровно. «Глупо думать, дружок, – (выдумал я) говорил он, – что, вымаливая себе время, клянча… не принадлежащее нам, мы… (ну, пускай не выпрашиваем, а вымениваем, и тогда, когда нам достанется, – представь себе, это случается не столь редко, когда достанется как бы лишнее, не наше: надо полагать, что не такой уж расхожий товар… да, и напрасно думать, что время представляет из себя что-то иное, нежели время) – мы приобретаем возможность устранить ошибки, совершённые раньше. А если ошибок не было? Да, если ошибок не было! И если нет страха, – спрашиваю я. Если одно отвращение… Больше всего о нём говорят поэты, то есть о времени, а не об отвращении, но думаю, что сколько бы я ни читал их творений, мне всё равно не разобраться, не отличить одно от другого. Может быть, они избавляются от него… во всяком случае хотят избавиться: «взалкав бессмертия!», но они обнаруживают ни с чем не сравнимую жадность в другом, и она почти всегда есть, – не было так, чтобы её совсем не чувствовали, ибо, избирая себе предмет, лучше всего стереть без сожаления все его признаки – сразу, тотчас, не медля ни минуты, а не наделять его, в зависимости от собственного умонастроения, новыми. Я не вижу… Почему, например, дерево не выпрашивает себе лишнего времени, или вот наш Тузик. Он подохнет не сегодня-завтра, однако не лает празднично, не бегает, задрав хвост, по улицам, не трубит в рог. Я понимаю, понимаю, что мне хотят открыть глаза, но…», – тут он выхватил руку из кармана и коснулся моего затылка. Вокруг темнело. Я оттолкнул его, потому что злоба, охватившая нежно моё горло, пришла впервые, никогда раньше я не знал этого чувства, и его прикосновение к моему затылку родило то, чего я не знал и о чём никогда не подозревал.


– Ты плачешь? – спросил я Соню. – Плачешь?..

– Да, – улыбнулась она. – Плачу.

– Зачем? Неужели нужно плакать!

– Значит, нужно, – сказала она, улыбаясь и вытирая подбородок.

– Не плачь, – сказал я и осторожно снял её руку со своего затылка.

– Постой, – сказала она. – Я уже не плачу. Вот и всё… вот, всё.

– Бабушкин? – спросил я про браслет.

– Нет, конечно! Старый знакомый подарил. Очень давно.

– Знакомый? – удивился я. – Вот тебе и на! Ая не знал…

Она кивнула головой. Знакомый, – подумал я, – какой-такой знакомый?.. Прикинул в уме, сколько может стоит такая вещь. Старая, согретая, давнишняя. Не просто так браслет, а вот такой – как он есть – подарок старого знакомого. У неё были знакомые. Вот ведь как! Ну да, почему же у неё не должно быть знакомых! У меня есть, у всех есть, не счесть нам знакомых. Жена есть. Я ей тоже что-то подарил. Кольцо с аметистом, книгу по хиромантии, или кольцо с аквамарином, но – вероятней всего – с александритом, а книгу не по хиромантии, а менее запутанную, более ясную – «Устав караульной службы». Или нет – сапфировые серьги. Серьги сапфировые в платине ей моя мама приподнесла, а я подарил ей счастье. Вот так. Ей так и говорили: «Наташенька, это счастье. Ты от счастья, девонька, плачешь. Погляди, какой у тебя мужик! За ним как за стеной будешь. Деток растить будете, родителей чтить, на благо общества трудиться! Экая дурёха – плачет!»

64

«Одни смеются от счастья, другие плачут, – скажет потом Костя, – А я от счастья только пить могу, и то вечером. И чем счастливей, тем сильней напиваюсь, а от самого высокого счастья, случается, напиваюсь до того, что блюю без разбора, где придётся. И меня гонят в шею! Выталкивают с моим счастьем на холод! Такое, значит, дело…

С годами свыкаешься, – скажет он. – Вот взять, к примеру, Адмирала. Человек из приличнейшей семьи, тонкого воспитания, глубокой эрудиции, с хорошими генами, искуснейший собеседник, а трескает эту водку напополам с портвейном сродни транспортному рабочему в день тринадцатой зарплаты – безо сякого счастья. Не пьёт, а усугубляет».

«Ты от счастья плачешь», – говорили ей. – «Наташенька, подруженька, почему муж твой так бледен, ни кровиночки на его лице? Ну вот, ну умница, вытерла глазки и ладно, и нам веселей на душе от твоей улыбки». Меня тоже осыпали крупой утешений, обставляя шутками, напоминавшими инвалидов севастопольской войны: вот-де, твои дни свободы миновали, друг ты наш ситный – утешали так разговаривающие цветные пятна, но я улыбался высокомерно и рассеянно, и отшёптывался: мол, всё впереди…

«У кого впереди, а у кого и между», – веско заметил шофёр такси, в котором мы возвращались из загса. А когда ещё проехали, Наташа прижалась, как прижимаются счастливые девственницы, омытые слезами, получившие на то гласное позволение ото всех, – прижалась трепетно и сказала, что хочет от меня ребёнка, а я в ответ: «Не сейчас же приниматься за дело! Когда машина стоит, ещё так сяк, но когда едет, никто не позволит, потому что шофёр тоже человек, а не дубовая колода, а я к тому же не каскадёр; по косточкам не соберут, какие дети! Не торопись», – а она покраснела и, охваченная гневом, отодвинулась. Ночью от гнева следа не осталось.


Да, о чём это я?.. К чему я говорю… Две опоры – гнев и счастье, масса цветных пятен, кружащихся мелко! Жене подарено кольцо. Вот! – никто не спрашивал, где Соня. Никто не спрашивал, где я был, где мы были, что мы делали. Мне дано было отпущение грехов, у меня, у меня… И никто не сказал, что сестра моя в сумасшедшем доме, в том самом особняке, до которого, – пройдёт зима, настанет лето и птички запоют, – я не смогу добраться, который будет притягивать меня, но отпускать в тот миг, когда нужно будет сделать два последних шага.

И я сам не хотел их сделать, вот что!


В битком набитом троллейбусе ото всех разило мокрой псиной. Дождь во всю шарил по асфальту. Стекло потеряло вещественность – казалось, удерживаемый неким полем, дождь плоско застил оконные проёмы, чудом не заливая сидящих. Я украдкой понюхал рукав плаща. От него прямо-таки пёрло мокрой псиной. Скользкие блестящие волосы у всех были размазаны по лицам. Кисло пахло в троллейбусе. При выходе у кого-то лопнул пакет с молоком, и белое тут же смешалось с серым, а на зубах – зуд безвкусного воска. Мы вышли.


– Соня! – крикнул.

– Она купается, – ответила бабушка, открывая дверь кухни. Свет лёг на пол. Темно совсем, – подумал я, – вот и вечер, с дождём, зашелестело по окнам.

И никак не вдохнуть было воздуха. Плавно остановился мир светом, упавшим на пол, стёклами, залитыми дождём, голосом бабушки, печалью изведанной, от которой ни хорошо, ни плохо; но с ней, склоняющейся, словно тень на стене за спиной, выпить можно, не утоляя жажды – просто надоест, и уснёшь. Спи спокойно. А потом это будет приходить снова и снова, постепенно изменяясь – то улучшаясь, то ухудшаясь, но никогда окончательно не будет ни хорошо, ни плохо.

– Ты почистила картошку? Мать звонила. Про картошку напоминала.

Я подошёл к бабушке и поцеловал её. Она пахла пыльным мешком. На чердаках так пахнет. Пылью, старым дымом, копотью, паутиной.

– Ты ездил с ними? – спросила, часто моргая, бабушка.

– Никуда я не ездил. Отстань от меня! Соня! – крикнул я, – сматывайся! Я намерен принять душ, а потом мы устроим ужин. Слышишь?

– Ага, – ответила она из кухни. Я вышел к ней. Она голову багряным махровым полотенцем обернула. – Ужин – это достойно внимания… Кто приглашён? А? – тёрла она полотенцем голову, и полотенце падало, поднималось, закрывая лицо, открывая лицо. – Нам одним скучно будет.

– Бабушку пригласим, – сказал я.

– Нет… я спать буду, – отозвалась бабушка. – Вы сами, без меня.

– Приглашены все, – сказал я негромко. – Милости просим.


К двум часам ночи мы допили второй литр яблочного вина и открыли на кухне окно, впуская терпкий холод ночной непогоды. Я слегка путался в словах, не в силах выразить некую загадочную мысль, которая неустанно ускользала от меня, появляясь внезапно в совершенно непредугаданных местах несколько изменённой. Приходилось вдобавок попутно учитывать как бы новое, что появилось в ней, слагаясь в громоздкие суммы искажений, а от остального становилось как-то щекотно, особенно когда мысль ускользала, обдавая меня горячим ветерком, который, в свою очередь, напоминал о шахматной доске, о шахматах, о том, что я до сих пор не умею играть в эту игру и знаю только, что однажды поля её разверзлись и поглотили все числа, и ещё манящая возможность коня – перехода из измерения в измерение, одновременное явление в двух плоскостях, но это уже звало живопись, а от её голосов и звучания мне становилось весело, словно я на качелях взлетал и лампа качалась только в одну сторону.

Мы играем, между тем, в игру, не имеющую ничего общего с шахматами, и называем её так: «Куда направляется путешественник?» По правилам мне должно сейчас произнести речь о страхе, не оставлявшем меня ни на минуту – как выяснилось из однобоких покачиваний лампы, – о страхе перед солнцем, когда ветер постоянен и выгнут над площадями парусом, и никого вокруг. Незнакомец, стоит ли говорить о страхе? Нет, тысячу раз нет.

Поэтому начни о другом: возникают области ветра и солнца, помеченные ясными знаками одиночества, каждый из которых как бы двоится в своей сути, и если одна часть его направляет, указует на избавление от вины, то вторая неминуемо указывает на одичание. Но и там, и здесь не может быть никакого страха, ибо преступил ты порог один, и блеск выморачивает глаза (впоследствии ты поменяешь явления местами и, неведомо почему, будешь радоваться этому легкомысленному обману), и голову запрокидываешь, предчувствие улыбки, предощущение плача можешь длить отточием, перечислением, не опасаясь сбиться или допустить ошибку, так как всеядность или, напротив того, безразличие… не языка ли? – допускает предчувствие всего.