О, да сохранит тебя нездешняя сила! Опустим глаза долу. Вовсе не радостно их опускать, не радостно, но надо, потому как посмотришь на такое небо одну ночь, вторую, третью, словно ядом тихим будешь опоён, отравлен будешь – и что, скажи!
Что после: глаза друга, брата, жены? – нет, не в ночных мокрых садах, где крапива клубится под зреющими плодами и вершины лип увенчаны мокрыми зелёными звёздами, не в садах, размежёванных лучами месяца, где лопухи каменные стоят, и жилы подорожника гудят и ноют кручиной истреблённых до начала героев, и угол дома выломан тьмой из тьмы, – нет, здесь – здесь оставит тебя воля, тут, не отводя глаз от того, что небом не осмелишься назвать, забывая тошноту, выращенную годами ночи, сбросившей свой аляповатый гиматий, явившей навсегда, – о, ты не сдвинешься с места! – ослепительно-нагую лживую плоть, где в неисповедимых глубинах очертаниями одевается хищное светлое тело чайки, – слепленное из перьев и слюны, о котором думаешь, что из дерева, из коры ясеня, из коры осокора вырезано, а не из перьев составлено, – продолжая скользить по странной лёгкой дуге, затерянной концами в жемчужном сумраке, который одинаков всюду: и там, и здесь, и подальше, и за деревьями, за бастионами, за мостами, – на этом месте, не сходя с него, потеряешь ты всё… но глаз не отведёшь.
69
И спутница, не проронившая ни слова, стоит. Колечко вертит паутинное на пальце.
Она видно, очарована тихой погодой, паром зеркальным, ожерельями старых крыш – тесная крепость дня оказалась текучим призраком. Погибнуть от счастья ночью… Хотел бы я знать, о чём она думает? Хотел бы и выпить я.
– Она думает, что я кретин! – озаряет меня. – Ну-ну… такие, стало быть, пироги.
А она, оказывается, сказала, что мы пришли. И вот, вроде бы незаметно, – так, чтоб я не подумал чего, не обиделся, – разжимает мои пальцы у себя на предплечье, освобождая мою кисть от лишнего напряжения.
– Ну, пожалуйста, ну не надо… – произносит она, отстраняясь легко. – Отпусти же, мне неприятно, – терпеливо, настойчиво убеждает меня тоном, каким говорят с детьми и стариками. – Отпусти, пожалуйста, прошу тебя…
И я отпускаю, конечно. Зачем держать? Всё равно не удержишь. И чтобы не выглядеть окончательным дураком, спрашиваю:
– Знаешь, сколько я заработал в позапрошлом месяце? Не угадаешь! Вот такую прорву денег! – развожу в стороны руками для убедительности. – Раздал нуждающимся. На Болыпеохтинском кладбище. Ходил и раздавал. А хочешь знать, за что мне платят деньги? За песни. Я сочиняю песни. Я сочиняю мужественные песни, мужские лирические песни о людях романтического труда. Это когда рыбаки уходят, например, в море, а невеста будет ждать его вечность, несмотря ни на что, ни на бурный Аквилон, ни на происки стихий – девственницей останется, клянусь тебе, останется! Грустная песня, верность долгу, классицизм. Но я подозреваю, что она-таки наставит ему рога. А хочешь, мы уедем на дачу, и дождик, и холод, и мгла, я напишу тебе песню, в которой будет петься на восьми языках, как мы ударно вгрызаемся в толщу земли и победа нам обеспечена? Ты споёшь её? Знаешь, в качестве аванса с тебя причитается…
– Не осталось, – машинально ответила она, а я подумал, что не рассмешил. Не получилось. И вообще ничего не получается! Целый день дурака валяем, шляемся неизвестно зачем, ноги отваливаются, в горле резко континентально, знобит, чёрт знает что получается, а скоро утро наступит… Ой-ой-ой! Утро… Ведь так про всё на свете забыть можно. А ну-ка! Дважды два? Число. Верно.
Неправдоподобно быстро мы пришли. Идёшь, идёшь – и думаешь, что идти ещё да идти; собираешься, песни вспоминаешь, путешественника вспоминаешь, путешественника переставляешь клеточка за клеточкой, а тут, откуда не возьмись, появится кто-нибудь, да и смахнёт все фигурки. Бедный, бедный путешественник – лежит у реки и жрут его комары. О, мы поговорим ещё о фигурках, о деревьях бумажных, о любопытстве, о страстях и тополином пухе!
Итак, возвращаясь к сказанному: думаешь идти, а приходишь – точно по пояс врастаешь в родную почву. Однако же почему меня должны оставить здесь воля и разум? Полночь как полночь… небо как небо… Ну да! Потянуло ветром, ночью сквозняком прохватило, но водка, конечно, только на пользу. Какое отношение я имею: к небу, к свету, к опустевшему пляжу!
Как бы не так… А чего и мне шарахаться от газет? Ну, шевелятся, бабочек напоминая, прильнувших к песку тяжёлому. Ну, ветра нет… Туман, не туман, сумрак не сумрак – сколько будет дважды два? Полночь. Или полдень. На выбор. Конечно, похожи. Кто говорит, что нет? И там и там… одно естественное звено выпадает, а он ещё говорит, чтобы я не гримасничал, дескать, пафос гримасы не оправдан – а полдень? А ночь, то есть полночь… Впрочем, опять – что мне до того? Стоит лишь подумать мельком о смерти, как тут же собираются любители потолковать о ней. Нашли тему! С другой стороны, что-то не припоминаю, когда это я думал о ней? Нет, было, иначе откуда смех? Ага, вот какое рассуждение: смерть – смех, наоборот не получается. Смех двигает колёса смерти. Потом, незваным гостем заявится Герцог, губы жевать начнёт, рассказывать будет о чём-то. По этой части он мастак. Прямо мастер. Художник слова, артист! «Не лучше ли, – скажет, – начать беседу и не заканчивать её никогда? Доставим себе маленькое удовольствие. Отвлечёмся. Кое-что выроним, другое найдём, вернёмся, удивимся…» – скажет и нальёт вина себе, и мне нальёт.
– Ужин всё-таки состоялся, – заметит, – без придуманных сестёр.
– Да, да-да, я вполне понимаю, – подмигнёт, – горячность, пыл молодости. Интимный театр, парики, шпаги, персонажи… Вполне понимаю и сочувствую. Без привычного нелегко оставаться? Ага… ты стал ненужным, причём сравнительно легко стал, даже мысль про себя затаил этакую, в которой на всякий случай припрятал решение, и очень простое! – не нужен никому здесь, потому что… потому что?.. потому что нужен в высшем смысле там. Ты понимаешь? Избранность! Вот-вот…
– Опять, – скажет он, – ты произносишь слово Бог. Посчитай как-нибудь, сколько раз ты его произнёс. Ха-ха, сынок, если бы это слово было пылинкой, мы бы уже насыпали вот такой холм! Воздвигли бы апофеоз доверия, и всё не легче его не произносить. Но не так, как ты! Вот и в сторону отклоняемся. Ах, если бы ты слушал меня, если бы слушал! – ничего бы не случилось. Я говорил о муравьях, о щепочках, плавающих в воздухе, а ты убил Амбражевича.
– Я не убивал, – кричу.
– Брось! – скажет он. – Меня это не касается. Но чтобы сохранить точность…
– Нет, – скажу я. – Если хочешь знать, это было так: он пришёл ко мне, и мы пошли пройтись. Было жарко… Что угодно, только не это!
– Не рассказывай мне басни. Я их слышал в достаточном количестве и, право, не знаю теперь, где какая. Может быть, солнце заставило тебя? Невыносимое солнце, подстерегающее повсюду, блеснувшее солнце? Ты не невинен! Так?
– Не солнце, – оборву я. – Ты слушай. У меня болело сердце. Во всяком случае, мне так казалось. Мы шли, и ветер носил чаек над водой, швырял их, ворошил им перья, и они беспомощно носились над мостом.
– Вздор один, – скажет он. – Можешь не продолжать. Известно, что ты дальше расскажешь. Неужто ты полагаешь, что для меня это имеет какое-то значение? Вздор, пустяки. Убил, так убил. Твоё личное дело.
– Только не это. Всё, что угодно! Мне нельзя…
– Я повторяю, что это не имеет для меня значения. Несущественно. Беспокоит другое, – скажет он. – Ты избрал меня? Не по своей воле я…
– Э, нет – не выйдет, – скажу я. – Несправедливо.
– Вспомни, о чём я говорил! – оборвёт он меня. – Разве о справедливости?
Я замолчу. Другого мне не остаётся.
– Не хочу, – отвечу. – Не хочу и всё!
– Не хочешь? А кто плакал? Так и быть, но мы даже сейчас говорили… Нельзя единичное… Хотя нет: пусть ярость и злоба, пусть безумие и исступление, но в лепестке распустившегося цветка не раскрывается вселенная! Лепесток цветка всего-навсего лепесток одного-единственного цветка во вселенной! Как и смерть. Милосердия нет по той простой причине, что нет жестокости. Она беспола, она – одна смерть одного-единственного человека, потом ещё одного, и так далее – суммы смерти не существует! Надлежит на труп смотреть как на труп.
Я вяло подумал, что убить мог и Фома. Почему бы нет? Я пришёл позже. А где он был всё это время? С таким же успехом убить могла она.
– Я смотрел на труп, – машинально отвечу ему. – Труп, правда, ещё не был трупом, но дело шло к тому, чтобы в недалёком будущем мой приятель им стал. Труп был покрыт белой простынёй. Устраивает? Под простынёй было измято. Почему ты решил, что я отворачивался? Рассказать тебе, как он выглядел?
– Человека нет, – скажет он. – Каким он был, тоже не имеет значения. А если его нет, нам с тобой и думать не о чем. Как можно думать о том, чего нет? Или ты намерен опять воспевать ничто, пустоту, любовь, веру? Снова? Я думаю, ты понял несостоятельность такого рода отступлений, – скажет он и посмотрит на руки, пошевелит пальцами, а между пальцев кожа у него совсем ветхая и молочная; старческой гречкой покрыты кисти в разводах отполированных коричневых вен.
– Через два года я умру, – закончит. – Спой мне мою песню.
(А я? Когда я умру?)
70
– Как ты думаешь, – спрашиваю Веру (вспомнил имя), – умру я через два года?
– Меня это не касается. Не думаю, что буду иметь счастье знать тебя в то время.
– Отдай водку! – ну зачем мне так кричать? – Отдай и намыливай, куда тебе надо!
– Одно из двух: или ты остаёшься, или мы идём, куда собрались, – восклицает она, в сердцах бросая незажженную сигарету на асфальт. – Ведь мы уже на месте!..
– Идём, – соглашаюсь я. – И давай не будем умирать вдвоём и в один день.
– Ты с успехом можешь сделать это один.
Так мы поднимаемся на последний этаж. Лифт не работает. Сердце готово выскочить и весело прыгать по ступенькам вниз. Лёгкие ощутимо разрастаются, принимая размеры слоновьих ушей. Смешно, ничего не скажешь! Я ими наивно хлопаю. Кусочек сахара дайте.