– О, я недавно приехал, – сообщил высоченный Майкл, одёргивая белоснежную футболку. – Очень интересно. Мы тут говорили… Я часто бываю в Москве, и мы с ним… – Майкл досадливо пошевелил пальцами в воздухе. – Мы говорили с ним в Москве, с вашим товарищем. И здесь я попадаю, скажу, к разным людям, и всё очень интересно. У нас в Филадельфии, ну, и в других местах, совсем не так, вообще не бывает, как у вас. Меня вот интересует что: вы сами ощущаете то, что отличает вас от европейцев и американцев? Я думаю, что духовные ваши отношения. Они очень духовные, и вы не замечаете. И знаете, я так думал часто и злился очень, – Майкл виновато улыбнулся. – Вы не цените очень много, что вы должны ценить.
От волнения его речь оживала ошибками и несуразностями. – Можно я к вам? – спросил он.
Я утвердительно кивнул.
– Вы русский… – начал он.
Я отрицательно покачал головой.
– Вы русский… – по инерции повторил он и остановился, вопросительно подняв брови. – Разве нет?
– Я – грек, – сказал я. – Мне очень жаль.
– Ничего, ничего… – пробормотал он.
– А ты встань, поднимись, разлеглась… – обратился юноша к подруге. – Валяешься перед дипломатом.
– О, я никакой не дипломат, – с подъёмом воскликнул Майкл. – Я не хочу быть дипломат. Я филолог, славист.
– Филолог… – простонала девушка. – Все филологи – свиньи, – добавила она и замолчала.
Дядя Лёва легко поднялся на ноги и, не оглядываясь, пошёл к двери. Я последовал его примеру.
С пустым стаканом в руке я миновал чернобородого, вышел из комнаты, свернул по коридору и очутился на кухне. На пороге я постоял, посмотрел на часы. Постучал себя по виску и сел на табурет у порога. «Вот я пришёл на кухню, – сказал я, обращаясь к самому себе. – Вот я на кухне, а что делать дальше? Нет, ты ответь мне, – сказал я. – Что мне делать дальше?»
Неясный свет освещал углы. В одном стоял стол, на столе лежали вилка, нож в кожице засохшего кетчупа, тарелка с недоеденным мясом. Тонкий, початый бокал стоял у тарелки, подальше – початая бутылка портвейна. На отодвинутом кухонно-хирургическом стуле валялась сломанная пополам газета.
Здесь были. Устроились надолго и давно. В тарелке, в недопитой бутылке, в недоеденном мясе мы прочли непоколебимую уверенность в насущности этих предметов. Мы прочли, запинаясь, в расположении вещей, в отношении их друг к другу размеренность и покорность. Здесь, рассказали нам, жили, но не хозяин, не его жена, а тот, те, мы, вы, они и, отчасти, я – умеющие остановиться, владеющие искусством натюрморта, для которых мёртвая природа – открытая книга, остров, опоясывающий самое себя.
77
Он не торопился приветствовать меня. Глядя мимо меня, он не заметил, когда я вошёл и сел на табурет. Его я знал, но уже не верилось, что когда-то он преподавал в институте историю зарубежного театра, расхаживая среди столов, присаживаясь неожиданно то за один, то за другой, не прекращая, плёл он «узор хвалы» холодным, чуть высокомерным голосом, изогнутым в гласных стеариновыми губами; недоуменно разглядывая ногти у высокого окна, и не ногти, а снег, сгребаемый в узкой глубине двора дворником (мутное животрепещущее пятно в трёх злых прутьях захудалых кустов) – и мы за ним шли по пятам, разбирая мадригалы народной зимы, слыша скрежет, текущий по венам, достигающий хромого сердца… и не снег, оказывалось, другое, когда высекал из гиметского монолита изваяние этоса, бледнея на дорогах, лишённых света, тьмы и винограда. И точно опоенный отваром из травы сардоны, о которой говорил не раз (на побережье островов растёт) – «А я уйду в изгнание, в другую страну!» – корчил рот, вскидывал пясти и пересаживался со стола на стол, отступая от зимнего неверного освещения, присаживался то к одному, то к другому, в безупречном сером костюме, не забывая вовремя поддёргивать складку на брюках, – «И счастья, счастья…», – приостанавливаясь, давая истечь крови из нанесённой им раны, – «Ни видеть, ни разделять не буду. Ваших жён и свадеб не увижу, вам не соберу я ложа… О горькая, о горькая Медея!»
Недолго музыка играла.
Случился в общем-то необязательный скандал, в котором, по слухам, был замешан сын высокопоставленного лица. Я его видел. Он приходил, замотанный в пушистый шарф почти до самых глаз. Садился за первый стол, а приходил позже всех. (Сын лица потом где-то запропастился.)
А ему тем временем предложили задуматься о перспективах. Он задумался, внезапно подал заявление и с тех пор, не переставая, продолжал думать о перспективах. Уже лет шесть как думал. За такой, в сущности, недолгий срок он уверенно опустился до уровня, который позволял ему (и очередному его другу), не поступаясь гордостью, взлелеянной «классическим воспитанием», ужинать, пить и ночевать в самых неожиданных местах.
Но «тема» его падения исчерпалась точно так же, как другие темы, и когда прекрасный серый костюм сменился мятым чёрным, об этом почти уже не говорили, а когда вместо чёрного костюма появился бумажный, растянутый в вороте свитер, это вовсе перестало кого бы то ни было интересовать. Потом как-то в одну зиму он очень быстро постарел, начал избегать прежних знакомых, перестал бриться, беспорядочно и грязно запил и приобрёл невыносимую привычку жирно щёлкать пальцами, если забывал ту или иную строку из огромного объёма стихов, отложившихся в его голове. Впоследствии он перестал появляться в домах, где снимают обувь, а рваным носкам не находят оправдания даже в знании классической латыни, пренебрегая тем самым скудными благами подачек, и поселился в душном небольшом кафе на Васильевском острове, где с двенадцати дня за выпивку переводил студентам «тыщи» или беседовал с Адмиралом.
Кое-кто находил ему уроки. Он с удовольствием брал учеников, требовал деньги вперёд и надолго исчезал. Словом, читайте книги. Все случаи так называемого падения, исключая причины, до изумления схожи меж собой.
Теперь он был Костей. Я звал его Костей, нимало не смущаясь тем, что числился некогда его студентом, да и тем, что возрастом он был старше меня лет на десять. Костей звал его участковый милиционер, питавший к нему безмерное уважение… Костей его звали все.
Когда я зашёл и сел, он меня не заметил. Спустя минут пять он открыл холодильник, достал банку рыбных консервов и стукнул дверцей.
– Добрый вечер, – громко сказал я. – Не помешаю?
– И ты здесь? – очнулся он, глянув искоса в мою сторону. – Каким ветром?
– Случайность, – сказал я. – Ошибка в расчётах. Игра ума.
Он подошёл ко мне и, тяжело дыша сладким перегаром, спросил:
– Делать тебе нечего?
– А тебе?
– Мне всегда найдётся дело. Я ем, пью заморские вина. Потом лягу спать. По-твоему, мало? Ах, ну да – сколько прожито, а для вечности ничего не сделано! – с пафосом провозгласил он. – Ты это имеешь в виду?
– Так ешь и пей тогда, – рассмеялся я.
– Ты мне фокусы модные брось, – мрачно промолвил Костя. – Недоумки всякие… Тут мозги не требуются; штучки-дрючки – вот что это! Сайгонская философия.
– Костя, – сказал я. – Ты не представляешь, как я рад тебя видеть.
– А где мы с тобой встречались? – спросил он, садясь за стол.
– Ты учил меня, – объяснил я. – Давно это было, правда…
– Я? Учил? Вот оно что… Ну, тогда садись и наливай, да не спеши. Вход сюда остальным заказан. Я здесь хозяин. Казню и милую.
– Ты понимаешь, я рад тебя видеть! – сказал я и улыбнулся.
– Что ты заладил: «рад, рад». Рад – и хорошо.
– Ты же умный, – сказал я. – Ты всё знаешь, мне надо с тобой посоветоваться… Я в такую историю влип!
– Догадываюсь, – сказал он. – Слухи дошли, только я не помнил твоего лица.
– Какие слухи? – осторожно спросил я.
– Ну… дескать, ты пришил Амбражевича… Вроде так. Не помню, кто и говорил. Из-за его девки. Будто она что-то знала и тебе передала, а он её припёр к стене, ну, а ты прослышал и… словом, пришил, и дело с концом.
– Глупости, – заметил я. – Меня с ними не было, когда он попал под машину. Не могло быть. Я был в другом конце города.
– Кто тебе сказал, что он попал под машину?
– Но как ещё! – вырвалось у меня. – Что же его – птицы склевали?
– Ты не ори, пожалуйста. Никакая машина его не сбивала. Подай-ка лучше ключ. Скоро у нас консервными банками займётся танковая промышленность, лазером придётся открывать. Нет, эту банку и лазером не откроешь! Собачья жизнь.
– Теперь я знаю, кто тебе рассказал.
– Кто бы ни рассказал… – хотел возразить Костя, но я перебил:
– Только когда он успел? Я сегодня слушал интервью с ним. О натурализме.
– Вот рассказал и успел. А правильней – успел, потомучто рассказал, – назидательно произнёс Костя.
– Кто бы ни рассказывал, правда остаётся правдой, – услышал я за спиной. – От начала и до конца.
В дверях стоял незнакомый человек высокого роста. Лицо его было знакомо.
– Святая правда, – ещё раз сказал человек. – Я его сегодня видел на улице, – указал он на меня, подходя к столу. – С Веркой вместе. Он с ней о свободе говорил. О свободе и приоритете ритуала.
– Выходит, и до вас докатились слухи о случае? – трагическим голосом спросил Костя.
– А то как же! Разговорам нет конца. Но хочу отметить немаловажное обстоятельство. Мы с вами, Костя, напомню, месяц до этого обсуждали вероятность подобного рода. И что же? – Ермаков вытащил из-под стола табурет и сел. – Всё сошлось до мелочей. Имел место цианистый калий, инкассатор, оптический прицел, мольбы о помощи и сотни безвинно пострадавших обывателей. Однако плохо, скверно то, что мы не учли нашего личного отношения, отчего картина проигрывает в своей целостности. Например, зная, кто будет убийцей, я не предполагал, что убийство произойдёт вчера… Впрочем, после драки кулаками не машут. Нам нужно выяснить, что делать с ним, – он показал на меня. – Выдать его следственным органам или не выдать? Проблема весьма и весьма… Правда, нас за язык не тянут, но всё же мы, как граждане, должны проявлять свою ответственность. И потом следующее…