Распря с веком. В два голоса — страница 11 из 28

Наталья БелинковаУчителя и ученик[130]

Всегда виноваты вместе: человек и обстоятельства.

Аркадий Белинков

Виктор Шкловский

«Я воспитывался на коленке Шкловского», — гордо заявлял Аркадий.

«Этот юноша религиозно предан литературе», — отзывался о нем Виктор Борисович.

Отношения укладывались в формулу «учитель — ученик», тем более что один был студентом Литературного института, а другой — консультантом его дипломной работы.

Не прошло и полутора месяцев после начала их совместной работы, как Белинкова арестовали. Студент-дипломник был превращен в преступника, а его дипломная работа — в вещественное доказательство антисоветских настроений автора.

Неудивительно, что имя Шкловского неоднократно возникало на протяжении всего следствия. Одно неосторожное слово, минутная слабость арестованного, и консультанту дипломной работы грозил бы арест. Вот как это выглядело:

Следователь: Когда Вы познакомились со Шкловским?

Белинков: В июле — августе 1943 года.

Следователь: Какую оценку дал Шкловский Вашему роману «Черновик чувств»?

Белинков: Шкловский считал, что роман неудачный.

Следователь: Шкловскому высказывали свои антисоветские взгляды?

Белинков: Да, высказывал.

Следователь: Как реагировал на Ваши высказывания Шкловский?

Белинков: Мои взгляды он осуждал.

Следователь: Так ли это?

Белинков: Безусловно, так.

Из протокола допроса от 15 февраля 1944 г.

Начат в 10 час. 15 м., окончен в 22 час. 30 мин.


Следователь: На какой почве произошло Ваше сближение с писателем Шкловским?

Белинков: Я, как оканчивающий Литературный институт, должен был получить литературную консультацию по своему дипломному роману, и я с этой целью обратился к писателю Шкловскому Виктору Борисовичу.

Следователь: Известно, что Шкловский враждебно настроен к существующей действительности и длительное время проводил антисоветскую работу. Известно также, что с определенного периода Ваши отношения с ним имели такой же характер. На очередном допросе предлагаем приступить к откровенным и правдивым показаниям об этом.

Из протокола допроса от 12 апреля 1944 г.

Начат в 10 час. 30 мин., окончен в 17 час. Допрос прерван[131].


А потом не раз возобновлен. Не добившись требуемых показаний, следователь (тот или другой) допрос прерывал, оставив нам догадываться, что за этим следовало.


Родители Аркадия были уверены, что известный писатель Виктор Шкловский и баловень советского официоза Алексей Толстой спасли их сына от расстрела. Мнение же биографов и комментаторов сводится к тому, что ожидать в то парализованное страхом время помощи от этих маститых писателей было по крайней мере наивно.

Однако же в тот веселый период нашей истории, который называется гласностью, стали исчезать ее белые пятна: появились противоречивые сведения о причастности к Делу Белинкова Алексея Толстого и вполне определенные — о заступничестве Виктора Шкловского.

Перед нами документ:

«Я убеждена, что „Черновик чувств“ имеет значение только литературное, но разобраться в рукописях Аркадия не так просто… — писала мать Аркадия, обращаясь к Алексею Толстому, в то время депутату Верховного Совета СССР. — Аркадий очень, очень болен, и, если арест его затянется, боюсь, что он не выдержит тюремного режима»[132].

Следствие над ее сыном было еще в полном разгаре. Был март 1944 года. Жизни «советского графа» оставалось меньше года. Он умер в феврале 1945-го.

В левом нижнем углу письма Мирры Наумовны секретарем писателя-депутата Ю. А. Крестинским была сделана пометка: «Собранный материал в Ин<ститу>те не дает возможности просить за Белинкова»[133].

Еще один документ:

«Аркадий Викторович Беленков был арестован 29 января 1943 года…

Институт попросил меня проконсультировать его работу…

Я довольно долго провозился тогда с Белинковым. Его здоровье тогда было в таком состоянии, что его нельзя было отправить в жизнь. У института были свои ошибки, и в качестве искупления, может быть и бессознательно, в жертву был принесен Белинков…

Я обратился к Алексею Толстому, показал ему роман. Толстой очень заинтересовался Белинковым, должен был помочь, обещал мне это…

Дело идет о талантливом человеке. Литературный талант — вещь слабо распространенная, тут бросаться людьми не приходится…

Я Вас очень прошу поддержать ходатайство Белинкова перед тов. Шверником. 12 сентября 1947 года»[134].

Это письмо Виктора Шкловского Константину Симонову, в то время заместителю генерального секретаря Правления Союза писателей. Оно вызвано ходатайством А. Белинкова о сокращении его срока заключения.

Ходатайство было адресовано Председателю Президиума Верховного Совета СССР Швернику и отправлено из лагеря, в котором Аркадий начал отбывать свой срок. Каким образом оно попало в руки Шкловского, неизвестно.

Письмо Шкловского говорит само за себя. Помощь Толстого, как и его отказ от нее, не подтверждается и не опровергается.

Но, возможно, Аркадий Белинков знал немного больше того, что открывают документы, найденные в 90-е годы. Иначе почему же однажды на каком-то многолюдном собрании в Доме литераторов он счел нужным подойти к вдове писателя Людмиле Ильиничне и рассказать ей о готовности ее мужа заступиться за арестованного? Поблагодарить, что ли… Красивая, нарядно одетая, она выслушала Аркадия с непонятным для меня оттенком неудовольствия и несколько надменно воскликнула: «Вот как? На него это не похоже!»


О поведении Белинкова на Лубянке Шкловский никогда не узнал: архивы следственных дел открылись в другую эпоху.

О том, что Шкловский и А. Толстой занимались его судьбой, Аркадий узнал от своих родителей только после своего возвращения.

Спасли или не спасли эти маститые начинающего писателя? И от чего? И когда конкретно? Важно, что помогали, пытались помочь.

Попытки спасения остановились на Симонове. Письмо Шкловского и обращение Белинкова к Швернику он, как тогда говорили, положил под сукно. Однако тридцать лет спустя, движимый неизвестным нам импульсом, показал письмо учителя редактору «Вопросов литературы» Л. Лазареву со словами: «Вот это поступок! И ведь в это время сам ходил по краю»[135].

Находясь в заключении, Аркадий не мог знать о боязливой осмотрительности поэта, полюбившегося народу за трогательное стихотворение «Жди меня». Но любопытно, что в лагерной драме «Роль труда в процессе превращения человека в обезьяну» он изображает в очень неприглядном виде некоего Кирилла Михайловича, писателя. (Кирилл Михайлович — подлинное имя Константина Симонова.) А в задушевных беседах с друзьями он называл Симонова «недооцененный эпохой прохвост».


Можно считать, что и ученик, и учитель выдержали испытание сталинских лет на хорошую пятерку.

После 56-го их отношения возобновились и пошли по новому кругу. Ученик по-прежнему с пиететом произносил имя Шкловского. Учитель опять открыл ему двери своего дома. Но Аркадий уже не был тем начинающим литератором, которого Шкловский встретил в 43-м году, и в их отношениях появился новый оттенок. Они как бы сравнялись по жизненному опыту.

Вскоре после нашей женитьбы Аркадий познакомил меня со Шкловскими. Жарким московским летом 1957 года он вез меня к ним первый раз. Со своей второй женой Серафимой Густавовной Виктор Борисович жил теперь на Аэропортовской.

В прихожей респектабельной писательской квартиры нас встретили подвижный и полноватый лысый господин и сдержанная холеная светская дама. Аркадий представил меня Виктору Борисовичу и Серафиме Густавовне. Минутное пристальное разглядывание меня. Ординарные, приличествующие случаю восклицания. Одобрили, не одобрили — не поймешь. По причине летней погоды хозяева дома решили, что прием состоится в ресторане на Химкинском водохранилище.

Синяя вода, голубое небо, искрящийся хрусталь на ослепительно белой скатерти. Не в мою честь был этот июльский обед. Шкловские совершали поминки по Зощенко. Накануне в Ленинграде состоялись похороны затравленного писателя, на которые Виктор Борисович — его давний друг — счел возможным не поехать. Не чокаясь, выпили вина. Серафима Густавовна нервно объясняла, почему Шкловскому не следовало ехать на похороны. Виктор Борисович мрачно сопел. Аркадий неодобрительно помалкивал. Всем было не до меня.

Случилось так, что, удачно совершив обмен (первый этаж вместо пятого без лифта), мы поселились неподалеку от Шкловских и часто их посещали. И, конечно, Аркадий был непременным гостем чуть не на каждом дне рождения Виктора Борисовича.

Как-то Серафима Густавовна пригласила на празднование модных тогда начинающих поэтов — Андрея Вознесенского и Евгения Евтушенко. Поэты были совсем молоденькие, еще робкие, с тонкими нежными шеями. За столом сидели элегантные, умело подкрашенные женщины, сверстницы хозяев дома. «И за что эти бабы любят нас?» — торжественно читал Вознесенский — по возрасту даже и не сын им, а скорее внук. Дамы плакали, их косметика расплывалась. Им вспоминалось, как когда-то им — юным, двадцатилетним — такие же двадцатилетние читали стихи о любви. Возрастные границы размывались.

В другой раз мы принесли в подарок Виктору Борисовичу только что вошедший в моду сифон для газированной воды. Шкловский важно сидел в углу гостиной, гости передавали ему завернутые подарки, и он под общий смех угадывал-не угадывал, что же в пакете. В тот год в Москве было несколько случаев черной оспы. Шкловский потряс нашим свертком и угадал: «оспопрививатель»!

Время от времени Виктор Борисович вспоминал о своей роли учителя и начинал отчитывать Аркадия: тот не умеет вести издательские дела, работает непродуктивно, не проявляет достаточной ловкости в добывании денег. Приводил себя в пример. Аркадий взрывался: «Нормальное человеческое мировоззрение отличается от безнравственности тем, что не думает, хорошо ли за него платят!»[136]

Ссорились они жестоко. Однако, обменявшись нелицеприятными репликами, учитель и ученик продолжали встречаться и перезваниваться как ни в чем не бывало. Если в жизни Виктора Борисовича происходили значительные события, а Аркадий не мог принять в них участия, на сцену выступала я. Как-то мы оба не смогли пойти в ЦДЛ на творческий вечер Шкловского — Аркадий лежал в больнице.

Вечером того же дня звоню Шкловскому по телефону. Он снимает трубку. Спрашиваю, как все прошло.

Он (с энтузиазмом): Очень интересно!

Я (чрезвычайно заинтересованно): Кто выступал?

Он (весело): Никто! Я сам.

Однако теплота взаимоотношений незаметно таяла. Особенно это стало заметно после того, как Шкловский послал правительству телеграмму с осуждением Пастернака, опередив массовую травлю поэта.

Ученик считал, что виновницей капитуляции его учителя была Серафима Густавовна, хотя на самом деле Шкловский отказался от своего знаменитого прошлого задолго до того, как они поженились. Свою печально известную статью «Памятник научной ошибке» он опубликовал еще в 30-м году.

Вторая супруга учителя относилась к Аркадию сдержанно. Не доверяла? Однажды даже решила проверить, так ли уж болен Белинков, как говорит. И даже осведомлялась на этот счет в поликлинике Литфонда. (Рассказ Белинкова «Прекрасный цвет лица» основан именно на этом протофакте. Отправляясь по его издательским делам, я теперь слышала напутствие: «Пойди, наври им, что я болен».) Оберегала мужа? И все же принимала Аркадия и даже решалась приглашать нас на встречи с иностранцами в своем доме (предусмотрительно предупредив нас, что эти визиты согласовывает с руководством Союза писателей).

Как-то я застала у Шкловских легенду из легенд — теоретика русского футуризма Алексея Крученых. Обладая несметными архивными сокровищами, он бедствовал. У легенды был запущенный и несчастный вид.

Серафимы Густавовны не было дома. Торопясь, не разбирая, что берет, Виктор Борисович вынимал из шкафа брюки, пиджаки, шарфы и передавал их Крученых, которые тот, не примеряя, поспешно складывал в какой-то прошлого века баул. У меня было очень короткое поручение к Шкловскому, и я ушла от него в сопровождении его гостя. Ехали вместе в метро под любопытные взгляды пассажиров. Действительно, мы представляли собой странную пару: завитая по моде типичная советская гражданка и весьма старомодный господин, изысканно склоняющийся к даме, то есть ко мне. И он был в белых перчатках, рваных. Летом! При прощанье он поцеловал мне руку и, изобразив грациозный полукруг тросточкой, — «Двери закрываются!» — проскочил на перрон.

Добрый, улыбающийся, остроумный Виктор Борисович чуть было не погубил первое издание «Юрия Тынянова». Это случилось в кабинете Валентины Карповой — заместителя директора издательства, требовавшей очередных изменений в верстке перед тем, как отправить книгу в печать. Аркадий отчаянно сопротивлялся. Неожиданно в том же кабинете показался Шкловский. Ученик обрадовался: «Поддержит!» Не тут-то было. Учитель послушал, послушал и, воскликнув: «Не по чину берешь!» — выбежал из кабинета, хлопнув дверью. Карпова прибавила прыти. Книга гибла. Нарастал скандал. Потеряв самообладание, Аркадий схватил тяжелый стеклянный графин — непременный атрибут советских учреждений — и с пронзительным криком «Не уступлю!» обрушил его на массивный канцелярский стол. О чрезвычайных последствиях встречи ученика и учителя в кабинете заместителя директора издательства я уже рассказала в главе «Цензорский номер вместо лагерного».

Зато, когда книга прошла цензуру и была напечатана, Шкловский опубликовал рецензию на нее под броским заголовком «Талантливо»[137]. Он писал: «Мы получили книгу А. Белинкова — свежую, смелую, внимательную и очень талантливую… Но ценность ее еще и в том, что она ставит коренные вопросы развития сегодняшней литературы. Я жду от этого человека многого». Комплиментарно? Да. Общие слова? Да. Однако кто будет разбираться! Заголовок, похвальный конец, имя рецензента! (Друзья из «Литературной газеты» показали мне поразивший их, исчерканный синими авторскими чернилами оригинал, как будто бдительный цензор — не Серафима ли Густавовна? — прошелся по рукописи перед отправкой ее в редакцию.)

Рецензия и обрадовала, и удивила Аркадия. Он шутил: «Виктор Борисович поносил меня за „Тынянова“, пока он не прочел статью под названием „Талантливо“».

Шкловский стал инициатором вступления Белинкова в Союз писателей СССР. Рекомендуя автора «Тынянова», он вкратце повторил свою рецензию:

«Это талантливая книга, ставящая основные вопросы истории и теории литературы на конкретном материале.

Мне кажется, что эта книга стоит в первой десятке литературоведческих книг последнего времени.

Она интересно и местами увлекательно написана. Иногда по-молодому усложнена.

Он [Белинков] был оклеветан врагами народа и более двенадцати лет был начисто оторван от работы.

Вот почему перед нами только один большой труд»[138].

Следующий большой труд Белинков посвятил причинам, по которым при тоталитарном режиме оскудели литература и искусство: тяжелые обстоятельства и слабая воля художника. Объектом этого критического исследования должны были стать его старшие коллеги «по трудному писательскому ремеслу». И его учитель…

Еще в 1960 году Аркадий подал заявку на книгу «Писатель и история» в Редакцию критики и литературоведения «Советского писателя».

«Я бы хотел написать книгу о влиянии на писателя истории, действительности, в которой он живет, о взаимоотношениях писателя и времени… С [этой] точки зрения мне представляется характерной творческая судьба Виктора Шкловского… Книга „Писатель и история“ ни в какой степени не должна превратиться в монографию о творчестве Виктора Шкловского, ни тем более в очерк жизни и творчества. Это книга не о Шкловском, а книга о влиянии на писателя окружающей действительности, эпохи, истории».

Годом позже во втором варианте заявки он переключил внимание с одного писателя на ряд других: «С точки зрения влияния времени на писателя мне представляется характерной творческая и социальная судьба таких писателей, как В. Шкловский, Ал. Толстой, И. Сельвинский, Ю. Олеша, И. Эренбург. Эти люди названы не для алфавитного указателя, а для того, чтобы показать тип писателя. Писатель же в этой книге лишь точка приложения сил, пример, приводимый в доказательство…

Книга мыслится как одна из глав в толстом томе истории советской литературы и литературоведения».

Примером, приведенным в доказательство, стал не Виктор Шкловский, а Юрий Олеша. На нем Аркадий и ввел в литературоведение нравственную категорию внутреннего сопротивления, назвав книгу не «Писатель и время», как намеревался, а «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша».

На этой книге добрые отношения между учителем и учеником переломились.

Рукопись первого варианта «Сдачи и гибели…» Аркадий дал на просмотр своему бывшему мэтру. Возвращая ее, Виктор Борисович плакал. И снова сказал: «Талантливо». Старея, он становился слезлив. И обидчив. Шкловский поддержал внутреннего рецензента издательства «Искусство» Л. И. Славина в его резко отрицательном отзыве на книгу о творческой гибели своего поколения. (В узком кругу Славин наивно удивлялся, что за эту рецензию его благодарили всякие издательские подонки.) Аркадию удалось ознакомиться с закрытой рецензией и узнать о неприглядной роли своего бывшего учителя. Неудивительно, что в рукописи появились удивившие читателей саркастические выпады и против Славина, и против Шкловского. Каждого из них Белинков стал величать «лучшим знатоком творчества Олеши». Некоторые приняли эти определения за чистую монету. Тогда же в «Сдаче и гибели…» появился короткий литературный портрет человека, «который считает, что время всегда право». В безымянной зарисовке без труда угадывается бывший учитель, внесший свой вклад в борьбу с низкопоклонством перед Западом патриотическими рассказами о русских умельцах. (Полемика Белинкова со Шкловским и Славиным полностью сохранена в первом, мадридском издании книги, но сильно сокращена во втором, московском.)

Не одного Славина коробила концепция «Сдачи и гибели…». Одной замечательной писательнице, перед мужеством которой мы все склонялись, не понравилось то, что Белинков «извлекает политический корень из Олеши»[139], — она опасалась, что такой же подход он применит к Анне Ахматовой. Другая вторила ей: жизнь Юрия Олеши послужила всего лишь «строительным материалом для обличения советской интеллигенции»[140]. Известному писателю показалось: «[Белинков] не догадывался, что присоединяется к тем, кто полагал, что литература сидит на скамье подсудимых…»[141] Всеми уважаемый патриарх советской литературы не одобрил основную мысль книги: «правительство всегда угнетало и уничтожало людей искусства»[142]. А учитель предостерег литературоведа Мариэтту Чудакову от белинковского «задора», неподобающего людям ее специальности[143].

Предвидя реакцию на задор «Сдачи и гибели…», Аркадий посвятил целую главу в ней объяснению, «зачем написана эта книга». Не исключено, что эта глава была не всеми внимательно прочитана. Несколько выразительных страниц по этому поводу осталось в черновиках.

«Когда я упрекаю Сергея Эйзенштейна за „Ивана Грозного“ или поношу Виктора Шкловского за книги, в которых он оплевывает все хорошее, что сделал в молодости, то не нужно укорять меня за фантастическую ограниченность, за то, что я такой же, как и те, кто вызывает у меня отвращение, только наоборот, и за глубокое равнодушие к прекрасному искусству…

Меня просят простить Эйзенштейна за гений, Алексея Дикого, сыгравшего Сталина после возвращения из заключения, за то, что у него не было иного выхода, Виктора Шкловского за его прошлые заслуги и особенности характера, Илью Эренбурга за статьи в „Красной звезде“ во время войны, Алексея Толстого, написавшего „Хлеб“, пьесы об Иване Грозном и много других преступных произведений, за брызжущий соком истинно русский талант, простить Юрия Олешу за его метафоры и несчастья… Я внимательно прислушиваюсь к мнению своих друзей и готов послушаться доброго совета. Простим гениального Эйзенштейна, прекрасных актеров и писателей — Виктора Шкловского, Илью Эренбурга, Алексея Толстого и Юрия Олешу. Простим всех и не забудем самих себя. Простим и станем от этого еще возвышеннее и чище.

Только зачем все это? Ну, простим. Ну, станем возвышеннее и чище. Но будет ли это научно? Я ведь писал о том, что они негодяи и предатели не потому, что вот лично у меня Алексей Толстой отобрал рубль. Наоборот, когда меня арестовали, он даже пытался помочь мне, чего старательно избегали другие, объясняя многое сложностью международного положения…

Вы хотите защитить этих прекрасных людей и себя тоже, а ведь это к науке отношения не имеет. Защищая и требуя от меня душевной щедрости и понимания, вы мешаете понять и объяснить, почему десятилетиями уничтожается русская интеллигенция… почему происходит невиданное, неслыханное растление двухсотмиллионного народа.

Проливаемая кровь, растоптанная демократия, растление народа совершаются с помощью попустительства тех, кто все понимает, или сделал вид, что его обманули, или дал себя обмануть».


16 октября 1964 года в Центральном Доме литераторов состоялся вечер памяти Юрия Тынянова. Отмечалось его семидесятилетие. Накануне стало известно о смещении Хрущева. Тревожные предчувствия собравшихся литераторов придали этому собранию особо напряженную атмосферу.

Получив пригласительный билет наравне с другими рядовыми членами Союза писателей, Аркадий, прихватив меня, отправился в ЦДЛ. Мы заняли места недалеко от сцены. С нами Галя Белая и Лева Шубин — наши ближайшие друзья. Зал полон. Много знакомых. В том числе и Мариэтта Чудакова, оставившая свои воспоминания об этом вечере в предисловии к «Сдаче и гибели…». На сцене в президиуме — «давшие себя обмануть»: Шкловский, Эренбург, Каверин.

«Аркадий, а почему Вы не в президиуме?» — вдруг спрашивает Галя. Такой вопрос явно не приходил ему в голову. Начались выступления. Галя так и вертелась на стуле: «Сейчас я скажу, сейчас скажу…» Аркадий делает ей страшное лицо. Выступает Каверин. Известно, что он давно привлекал внимание к Тынянову и как бы считал себя ответственным за упрочение его имени в литературе. И вот теперь он говорит: «Настоящей книги о Тынянове еще никто не написал». В зале шум и выкрики: «Белинков! Белинков!» Шкловский (председательствующий) встает из-за стола и, обращаясь к залу, спрашивает, находится ли здесь Белинков. «Да, здесь», — вставая, отвечает Аркадий. «А мы не знали…» — растерянно произносит такой находчивый и прежде такой близкий Виктор Борисович и приглашает автора книги о Тынянове в президиум. Побледнев, Аркадий направляется к сцене и медленно поднимается по ступенькам.

В зале, заполненном шестидесятниками, раздаются оглушительные аплодисменты. Аплодировали, по-моему, не столько книге о Тынянове, сколько ее подтексту: революции кончаются изменой своим программам, термидором, а безоглядное подчинение диктатуре приводит к творческому бесплодию. Каверин же, должно быть, хотел, чтобы в «настоящей» книге была показана жизнерадостная молодость века, открытия в науке, эксперименты в искусстве, грандиозные замыслы… Впоследствии мечту о такой книге он осуществил сам[144].

Летом, как и многие москвичи, мы снимали дачу. Что такое подмосковная дача, знают все. Теснота, отсутствие элементарных удобств, в том числе и телефона, и вошедший в анекдоты о нашем житье-бытье свежий воздух. В том году мы жили в Баковке по Белорусской железной дороге, недалеко от Переделкина с его Домом творчества и литфондовскими дачами.

Однажды вечером кто-то к нам постучался. Каверин! Поняв, что у них с Аркадием предстоит разговор один на один, я удалилась в соседнюю комнату. Оба устроились на освещенной вечерним солнцем терраске, заплетенной беспорядочной подмосковной зеленью. Когда нашу убогую дачу затопили сиреневые сумерки, Вениамин Александрович начал прощаться. «Извинялся», — растерянно разведя руками, сказал мне Аркадий, когда мы остались одни.

Нелепица с Кавериным на этом не закончилась. Через пару десятков лет Каверин все же осудил Белинкова. Не за Тынянова, а за отношение к Шкловскому. Хотя сам при этом предъявил Виктору Борисовичу тот же «список злодеяний», что и Аркадий, — «закладывал основы рептильной литературы», власти ему доверяют, диссидентов нет среди его друзей, совершает мелкие и крупные предательства, его нравственной позицией управляет жена. Каверин даже называет Шкловского «бывший учитель»[145]. Совпадение? Заимствование? Поздний пересмотр взглядов? А далекого сиреневого вечера как будто и не было…


Последний разговор между учеником и бывшим учителем состоялся по телефону. Раздался звонок. Аркадий снял трубку. «Почему Вы не поздравили меня с днем рождения?» — не поздоровавшись, спросил Виктор Борисович. Телефон щелкнул и замолчал. Аркадий поспешно набрал номер Шкловского, сказал несколько нелестных слов и так же быстро повесил трубку. Дальше происходило вот что: звонок из квартиры Шкловского — он что-то говорит — швыряет трубку. Аркадий лихорадочно набирает номер Шкловского — что-то говорит — кидает трубку. Звонок, брошенная трубка. Звонок, брошенная трубка. Это продолжается долго, в убыстряющемся темпе, в гневе. Эстеты! Они больше не щадили друг друга…

Говорят, чтобы правильно сыграть роль, артисту достаточно прочитать первую и последнюю строчки пьесы (или сценария). В этом театре двух актеров отношение Аркадия к Шкловскому начиналось с юношеского обожания, а кончилось горечью разочарования… А чувства Шкловского к Аркадию? Кажется мне, что в бескомпромиссном своем ученике он видел себя молодого, озорного, напористого, а в его писаниях узнавал себя стареющего, поднимающего руки, сдавшегося. Не оттого ли, пережив своего младшего собрата по перу на четырнадцать лет, он нет-нет да и вспоминал его и продолжал с ним, отсутствующим, спорить?

О работах А. Белинкова иногда говорят: «В манере Шкловского». Первым придумал это сам Виктор Борисович. По-моему, вслух ругая Аркадия за подражательство себе, он потихоньку этим гордился.

Если же приглядеться повнимательнее, единственное сходство между ними состояло в том, что каждый отличался «лица необщим выраженьем». Шкловский — мэтр, — слегка прищурившись, уверенно начинает с афоризма. Белинков им заканчивает. Один небрежно дарит читателю найденную им истину. Хочешь, бери, не хочешь — твое дело. Другой приглашает читателя на совместную прогулку. И идет с ним через фразы, порой растягивающиеся на полстраницы, через разнообразные примеры по одному и тому же поводу, через вставные эпизоды и лирические отступления. И, самое главное, Шкловский не прибегал — ему не нужно было — к эзопову языку шестидесятых, вынужденному иносказанию, виртуозом которого был его ученик.

Ю. Г. Оксман

Вклад Юлиана Григорьевича Оксмана в отечественную науку огромен и еще не измерен. Оксман — литературовед, историк, текстолог. Коротко о нем говорят — известный пушкинист. Действительно, он редактор и комментатор первых подготовленных после революции полных собраний сочинений Пушкина. А также Лермонтова, Тургенева, Герцена… Мы все в детстве этими книгами зачитывались и учились по ним в школах и институтах. Но его имя известно только узкому кругу ученых и литераторов. И не потому, что характер его трудов в основном рассчитан на специалистов. Оксман неоднократно подпадал под «заклятие замалчивания». Первый раз после третьего ареста в 1936 году и по специальному распоряжению КГБ в 1964 году.

Аркадиий познакомил меня с Юлианом Григорьевичем и его женой Антониной Петровной в начале шестидесятых. Портрет ученого этих времен я позаимствую у Леонида Зорина из его «Авансцены»: «Я ощутил себя в некоем потустороннем мире, где именно прошлое было реальностью. Большой кабинет был неприбран и темен, каждый клочок был занят книгами, они стояли на пыльных полках, теснились на столе и на стульях, лежали одна на другой на полу. Хозяин выгородил мне место. Хрупкий, неукрощенный гном, глазки, похожие на буравчики, с лету оценивают гостя, из них, творя свое биополе, словно исторгается мысль, пульсирующая, как обнаженный нерв. Подвижность и живость неправдоподобны, передо мной из угла в угол перемещается по кабинету пребывающий в неустанном движении мудрый, все постигший щелкунчик, знающий то, что другим неизвестно: в покое зарождается смерть».

Разница в возрасте тоже подводила отношения Оксмана и Белинкова к разряду «учитель — ученик». Взгляды их уравнивали. Научные интересы того и другого сходились на русской истории. Оба даже приняли участие в постановке пьесы Леонида Зорина «Декабристы» (о чем подробно рассказывает драматург в своем мемуарном романе). Бросалась в глаза и схожесть их биографии — оба пережили и арест, и годы заключения, и замалчивание.

Юлиан Григорьевич опроверг многие из устоявшихся литературных мифов. В частности, он открыл, что сцена с воздушным змеем — знаменитое начало пушкинской «Капитанской дочки» — была вычеркнута Пушкиным из последнего варианта повести, который считался каноническим. Не случайно поэтому ему нравилось, что Аркадий опровергал такой штамп советского литературоведения, как плодотворная роль газеты железнодорожников «Гудок» в формировании писательского мастерства, или спорил с принятой в историографии ленинской формулой о декабристах как «рыцарях без страха и упрека».

В личном архиве Белинкова сохранился маленький самодельный сборник «Из истории общественного движения и общественной мысли в России в XIX веке» под грифом «Ученые записки Горьковского государственного университета им. Н. И. Лобачевского (Вып. 78. 1996)». Это переплетенные оттиски четырех статей Ю. Г. Оксмана. На обороте обложки — автограф: «Дорогому Аркадию Викторовичу Белинкову от бывшего автора — говорю „бывшего“, так как имя мое упразднено указом бывшего торквемады 3-го ранга Семичастного от какого-то декабря 1964 г. Ю. Оксман. 10/12 1966 г. Москва».

Подлинное имя автора — Ю. Г. Оксман — напечатано типографским шрифтом над каждой статьей все четыре раза по количеству статей. Но в трех случаях тоненьким карандашиком — почерк Аркадия — над «Ю. Г. Оксман» вписаны другие фамилии: «Ю. Григорьев» (два раза) и «А. Осокин» (один раз). Какое странное противоречие с посвящением! Ничего странного. В типографских оттисках (до того, как их отнесли в цензуру) было названо настоящее имя ученого. Когда дело доходило до Главлита, приходилось его «бывшую», то есть подлинную фамилию заменять, и только один раз удалось оставить. Под диктовку Юлиана Григорьевича Аркадий вписал карандашом вынужденные псевдонимы. В этом же сборнике есть статья «Пути и навыки литературоведческого труда», а в ней вклеенный ручным способом абзац, тоже набранный в типографии. В нем упоминаются научные и художественные достоинства книги [Белинкова] «Юрий Тынянов». Какие манипуляции претерпел этот абзац, мне неизвестно.

Подмена имен было делом привычным. Кстати, недавняя публикация переписки двух ученых, Ю. Оксмана и С. Борового, подтвердила, что Юлиан Григорьевич, действительно, часто пользовался псевдонимом Ю. Григорьев[146].


Какие жизнь подбирает рифмы! Несмотря на то что ученый к концу шестидесятых годов находился в опале и его имя отовсюду изымалось, два энтузиаста из Краткой литературной энциклопедии — А. Белкин и В. Жданов (бедный однофамилец того!) все же решились поместить о нем статью. Весьма неосмотрительно они заказали ее Аркадию. Статья была закончена, сверена с данными, полученными от Оксмана, и принята редакцией. В энциклопедии ее не найти. Только случайно сохранилась копия текста, отправленного в редакцию КЛЭ, с приколотой к ней запиской самого Оксмана:

«Учесть в концовке! Был редактором и комментатором первых советских полн. собр. сочинений Пушкина, Рылеева, Лермонтова, Гаршина. Выпустил в свет критические издания ряда памятников мемуарной литературы (Записки Е. А. Суриковой (Хвостовой); „За кулисами цензуры и печати. Воспоминания“ Е. М. Феоктистова; А. Ф. Кони „На жизненном пути“ (т. 5); Воспоминания П. А. Катенина о Пушкине. В 1919 г. подготовил к печати первый советский сборник неизвестных цензурных материалов „Литературный музеум“ (Белинский, Гоголь, Тургенев, Веневитинов)».

Пятый том «Краткой литературной энциклопедии» (буквы «М — П») был сдан в набор в сентябре 1967 года, когда автор статьи об ученом еще проживал в Москве. Подписывали том к печати в июле 1968-го. В промежутке между этими датами Белинков переселился в Нью-Хейвен, штат Коннектикут, США. Перебежчик в советской энциклопедии? Мы подвели наших друзей, сбежав на Запад перед сдачей тома в печать. Им пришлось выкручиваться: делать выдерку, текст Белинкова до неузнаваемости сократить и подписать текст никому не известным до того женским именем Б. И. Колосовой. Профессор Лейденского университета ван Хет Реве, находившийся в то время в Москве, утверждал, что Колосова была кухаркой В. Жданова. Пятый том со статьей об Оксмане запоздал почти на год. В своем выступлении на Лондонской конференции по цензуре Аркадий поведал об этой истории более подробно. (О чем рассказывается в главе «Новый колокол».)

В свое время Аркадий тоже пытался протащить в печать имя опального ученого хотя бы в сноске, которая выглядела так: «О взаимоотношениях радикальной интеллигенции с последекабрьским абсолютизмом много и превосходно писал Ю. Г. Оксман. Особенно обстоятельно — в книге „От „Капитанской дочки“ к „Запискам охотника““». Имя Оксмана, набранное, как и полагается в этом случае, петитом, имело больше шансов проскочить через цензуру. И проскочило.


Ощущение «потусторонности» ученого, возникавшее при первой встрече с Оксманом, вскоре проходило. Сегодняшний день занимал историка не менее, чем вчерашний. Потому за ученым и следило бдительное государственное око. Оживленные шестидесятые годы по контрасту с мертвечиной сталинских времен накладывали свой отпечаток на «научно-исторические» беседы в доме Юлиана Григорьевича. Недавно даже появилось сообщение, что «Ю. Г. Оксман и Аркадий Белинков готовили издание „Нового Колокола“», как известно, действительно вышедшего на Западе в 1972 году[147].

Оксману не давали работать спокойно. На этот раз жизнь историка подверглась опасности за переписку с Г. П. Струве, профессором американского университета в Беркли.

Через аспирантку из Америки Оксман передал западному ученому письмо. Проходя через таможенный досмотр в аэропорту, неопытная молодая женщина обронила не то тетрадь, не то записную книжку. Таможенники вежливо осведомились о том, что бы это такое могло быть? Аспирантка, воспитанная в лучших традициях взаимоотношений частного лица с представителями власти, была убеждена — неприкосновенно все, что есть privacy. Она поспешно воскликнула: «Это дневник!» Ее задержали. Сфотографировали и дневник, и записи семинарских занятий, и письма. Аспирантку в конце концов выпустили. Струве письма не получил. За Оксманом установили наблюдение.

Теперь мне предстоит рассказать, как доверчивость Аркадия и, в свою очередь, доверчивость Юлиана Григорьевича сыграли с ними обоими злую шутку. Только «шутка», пожалуй, тут слово неуместное.

Аркадий был человеком общительным. Среди наших знакомых появился некто X — начинающий журналист, радостно учившийся у Аркадия писательскому ремеслу. Он умел слушать и любил расспрашивать. Он всегда был готов помочь, хотя при этом слишком усердствовал. Он весьма настойчиво допытывался, какая же все-таки у Аркадия «положительная программа»? Как-то, выпросив почитать отрывок из рукописи «Сдачи и гибели…», он позже назначенного времени вернул его и довольно долго и сбивчиво объяснял причину задержки.

Нашим друзьям X не нравился. Но Аркадий продолжал принимать младшего собрата по перу. То ли его лагерное чутье притупилось, то ли его забавляли отношения, в которых он сам теперь играл роль учителя. Вопрос о положительной программе легкое сомнение у Аркадия вызвал, но не насторожил. И кто знает, может быть, отрывок из «Олеши» просто залежался на ночном столике нашего милого знакомого, а вовсе не был отнесен на просмотр куда надо. Все же наконец подозрение коснулось Аркадия, и на скамейке бульвара на Ленинградском шоссе недалеко от нашего дома между ним и X произошло неприятное объяснение.

А в редакции «Нового мира» я столкнулась с поэтом Корниловым, который счел нужным предупредить меня о серьезных подозрениях, которые вызывает X. Оказалось, его застукали при осмотре ящиков письменных столов во время обеденного перерыва. Предостережение, однако, запоздало.

Давно уже X упрашивал Аркадия познакомить его с Оксманом, и тот многократным настояниям уступил. Знакомство состоялось. X не вызвал подозрений и у Юлиана Григорьевича. Глаза-буравчики не просверлили начинающего литератора. Да и то сказать: его же рекомендовал бывший зэк! Оксман показал любознательному гостю книги, полученные из-за границы: издания Струве и Филиппова, «Новый журнал», «Грани», каталоги зарубежных книжных магазинов.

Через несколько дней после визита X в темноватый кабинет ученого вошли голубые околыши и быстро пересекли комнату по диагонали, как будто бывали тут не раз, сразу подошли к той полке, о которой как будто точно знали, где она, и взяли эмигрантские издания прямо с того места, с которого их доставал Оксман, показывая нашему знакомому. «Криминальные» книги были конфискованы и увезены на Лубянку.

Как вошли, куда направились, с какой полки сняли — все это в быстром темпе нам продемонстрировал сам Юлиан Григорьевич. В соответствии с отечественными традициями ему теперь ничего другого не оставалось, как ждать очередного ареста.

Мой письменный стол в издательском отделе Полиграфического института (где я в то время работала) придвинут к широкому окну, нависшему прямо над тротуаром в проезде Серова. Мы занимаем помещение напротив Политехнического музея. Это окрестности Лубянки. В окно кто-то осторожно стучит. Я поднимаю голову и в первый момент даже не узнаю напряженное, как бы застывшее лицо Юлиана Григорьевича. Он жестом вызывает меня на улицу. Выхожу, и мы быстро договариваемся, что я немедленно приду в подъезд старой библиотеки Института мировой литературы. Это совсем рядом.

Через несколько минут мы с Оксманом встретились в темном обшарпанном подъезде библиотеки, где я не раз передавала нашим знакомым «самиздат». Его вызвали туда: одно из двух — или вернут книги, или оставят там и его самого. До тревожного свидания оставался час. Мы вышли на улицу и час кружили вокруг Лубянки. Оксман волновался и топил возбуждение в быстрых, наскакивающих одна на другую фразах. Он репетировал свой разговор с кагэбэшниками, опасался, что могут вызвать Аркадия, задавал мне вопросы, разрешая последние сомнения, и уверял, что не считает нас причастными ко всей этой истории. Большой ученый, мудрый человек, опытный зэк искал защиты. У кого? Я старалась выглядеть спокойной и уверяла его, что все обойдется. И мы все ходили по близлежащим кварталам и не могли уйти далеко, чтобы не пропустить назначенного часа, и слепые окна страшного дома смотрели нам в спины.

Старика отпустили.

Теперь наши визиты к нему выглядели иначе. Разговоры на некоторое время утратили свою живую непосредственность: где-нибудь да был запрятан микрофон. Иногда мы переходили на шепот или писали записочки друг другу. Оксман заметно постарел и жаловался на зрение. У него появилась новая привычка. Быстро подкинув кулачок правой руки, он протирал им правый глаз и потом вывертывал кулачок наружу.

Последний раз мы навестили Юлиана Григорьевича незадолго до нашего отъезда насовсем. Он явно повеселел. Книги ему вернули. Часть обвинений с него сняли. Его даже могли восстановить в правах ученого, специалиста, биографа, историка, текстолога — обещали вернуть исчезнувшее со страниц научных изданий имя. Оставалось совсем немного: подписать покаянное письмо.

Помню нас в передней, уже в пальто, уходящих, и Оксмана — коренастого, с упрямо наклоненной головой, обеими ногами крепко упирающегося в пол. Он не отпускал нас, хотел что-то договорить и, прежде чем сказать, как будто к чему-то прислушивался: не то к неслышному шороху из-под пола (где там микрофон?), не то к внутреннему своему голосу. «Не подпишу!» — громко сказал он, еще упрямее наклонился вперед, опять прислушался и, резко взмахнув кулачком, вытер слезящийся глаз. Он не сдался.

Покинув Россию, мы думали, что расстались с нею навсегда, и, чтобы никому ненароком не повредить, оборвали контакты со всеми родственниками, друзьями и знакомыми. Только родителям, и то по их настоянию, посылали коротенькие — «здоровы и благополучны» — письма. А мой отец отвечал: «Москва строится и хорошеет». Редко кто решался связаться с нами. Было чревато большими неприятностями — иметь с нами дело. Неожиданно кто-то из иностранцев, т. е. свободный и, надо сказать, по тем временам смелый житель Запада, привез нам из Москвы декабрьский номер журнала «Волга» за 1967 год. Для таможенного досмотра журнал юбилейного года — пятидесятилетие Октябрьской революции — дело самое безобидное. Для нас же этот номер ничего интересного сам по себе не представлял. С удивлением рассматриваем журнал. На оборотной стороне обложки знакомым характерным почерком Юлиана Григорьевича: «Дорогой Наташе 12/1 69 Москва. От моих саратовских учениц на добрую память». Дата — канун моего дня рождения. Подпись отсутствует. Обращаться к Аркадию непосредственно и подписываться своим собственным именем слишком опасно. Саратовские ученицы — маскировка. Ни одной из них мы не знаем. В номере, правда в качестве зацепки, есть статья под названием «Труды саратовских литературоведов». Оксман когда-то читал лекции в Саратовском университете. Упрямый, бесстрашный Юлиан Григорьевич. Продолжает посылать свои весточки антисоветчикам за границу! Не забыл, как я провожала его до Лубянки. Нелегко ведь дожидаться судного часа одному.

Корней Чуковский

Среди бумаг Белинкова я нашла коротенький, в одну машинописную страничку, но вполне законченный рассказ о том, как Корней Иванович предложил ему участвовать в переложении Библии для детского чтения (затея Детгиза). Драматический поворот сюжета заключался в том, что издательство предупредило: запрещено упоминать слова «евреи» и «Бог».

Назывался рассказ «Из дневника», была и дата — 1964 год. Но так как Аркадий дневников не вел, а его писательскую манеру отличало пристрастие давать литературным героям имена их прототипов, то всю эту историю я приняла за остроумный вымысел, шарж. Правдой могло быть только то, что Детгиз решил издать Библию на манер «Легенд и мифов Древней Греции».

Известно, что вымысел далеко не всегда дотягивает до действительности.

В «Дневнике» К. Чуковского, изданном через 30 лет после описываемых событий — мне все время приходится оперировать десятилетиями, — есть запись от 8 декабря 1967 года: «…„Библия“ идет в печать! Но — строгий приказ: нигде не упоминать слова Иерусалим… Когда я принимался за эту работу, мне было предложено не упоминать слова „евреи“ и слова „Бог“. (Я нарушил оба завета, но мне и в голову не приходило, что Иерусалим станет для цензуры табу.)»[148]

Выходит, что Белинков, который всегда тяготел к гиперболам, в данном случае недогипербо́лил. Не додумался он до Иерусалима. И нашла я в его архиве не рассказ (вымысел), а дневниковую запись (факт). Впрочем, границы жанров размыты, что вообще характерно для Белинкова.

С Корнеем Ивановичем Чуковским нас познакомила Татьяна Максимовна Литвинова. Это знакомство растянулось на несколько лет и стало для нас длительным праздником, театром, где главную роль играл хозяин дома, а мы были восхищенными и, надеюсь, на некоторое время необходимыми ему зрителями. Корней Иванович умел влюблять в себя людей и увлекался людьми сам. Однако его увлечения бывали недолгими — одна из причин, почему Чуковского подозревали в неискренности. Зависимость продолжительности знакомства от значительности той или иной личности не догадывались учитывать.

Корней Иванович сделал нам много добра. В частности, публикация главы «Поэт и Толстяк» из «Сдачи и гибели…» в журнале «Байкал» была осуществлена с его помощью. Коротко и сжато Чуковский дал блестящую характеристику Белинкову: «Многие наши критики и литературоведы пишут сейчас молодо, свежо, горячо… особенно выделяется своеобразным талантом Аркадий Викторович Белинков, автор известной книги „Юрий Тынянов“. Его оригинальный писательский метод, где строгая научность сочетается с блестящим артистизмом, сказался и в новой его книге, посвященной Юрию Олеше».

Вл. Бараев, заместитель главного редактора «Байкала», поведал в газете «Восточно-Сибирская правда», как он получил эти несколько строк: «Узнав, что мы хотим опубликовать отрывок из книги А. Белинкова „Юрий Олеша“, [Корней Чуковский] решил представить ее читателям „Байкала“, написать врезку к его статье „Поэт и Толстяк“. …Я показал Корнею Ивановичу рукопись Аркадия Белинкова, но он сказал, что знаком с ней, и принялся сочинять текст врезки… Окончив текст, он переписал его начисто, отдал на машинку, и пока перепечатывали написанное, Корней Иванович принялся рассматривать номера нашего журнала…»[149]

Однако в своем дневнике Чуковский делает о Белинкове запись прямо противоположного характера: «Он написал книгу о Тынянове, она имела успех, — и он хочет продолжать ту же линию, то есть при помощи литературоведческих книг привести читателя к лозунгу: долой советскую власть. Только для этого он написал об Олеше, об Ахматовой… мне утомительно читать его монотонную публицистику. Это сверх моих сил… Он пишет так затейливо, претенциозно, кудряво»[150].

Читатель, не знакомый с нравами писательской среды и характером того времени, может встать в тупик.

На исходе 60-х годов Аркадий упрямо и наивно надеялся, что сможет опубликовать «Сдачу и гибель…», если еще что-то переделает, если еще кто-то влиятельный заступится. Публикация книги во что бы то ни стало превратилась в навязчивую идею. Он уже сфотографировал рукопись, уже переслал пленки за границу, уже задумывался о побеге… Мы лихорадочно жили в атмосфере надвигающейся катастрофы. Корней Иванович Чуковский и был тем доброжелательным и влиятельным лицом, на которого возлагалось спасение. Но вместо того чтобы его самого попросить о помощи (какой? — какой-нибудь!), Аркадий обратился к посредничеству Татьяны Максимовны (сестра Михаила Максимовича Литвинова). Прочитав рукопись, она нашла, что любое участие в делах Белинкова будет для Чуковского опасным, и сказала Аркадию, что приложит все силы, чтобы Корнея Ивановича от него оградить. Разговор, начавшийся в ее квартире и окончившийся на лестничной площадке, был громкий, откровенный и беспощадный. Надежда на помощь была потеряна. Аркадий резко возражал и, кажется, Татьяну Максимовну обидел. Одной дружбой стало меньше.

С самим Корнеем Ивановичем наши дружеские отношения продолжались довольно долго. Мы просмотрели и прослушали весь его репертуар: и «Чукоккалу», и докторскую мантию после поездки в Англию, и головной убор индейского вождя, и детскую библиотеку, и костры, и даже принадлежащую его прислуге-украинке украшенную «вышивками крестом» деревенскую комнатку, которую показывали иностранцам в качестве совершенного этнического образца. Безусловно, Корней Иванович был больше чем писатель, больше чем личность, он был явление. И мы им восхищались[151].

О записях в дневнике кто же мог знать? Но что-то уже носилось в воздухе. Поэтому, когда Володя Бараев решительно направился к Чуковскому за врезкой, Аркадий даже отговаривал его от этого мероприятия. Торжествующий Бараев вернулся к нам на следующий день с победой. Невероятно!

Что произошло? Желание поддержать репутацию патриарха, помогающего молодым силам в литературе? Пренебрежение опасностью ради «правого дела» вопреки собственному мнению? Все было намного проще. Бараев принес в Переделкино, где постоянно жил Корней Иванович, интервью «Личность писателя неповторима», давно у него взятое и опубликованное «Вопросами литературы», о чем Чуковский, возможно, забыл. У всеми уважаемого писателя спрашивали: «Как же, по вашему мнению, должны писать наши критики и литературоведы?» Он отвечал: «Они должны писать, как пишут сейчас: талантливо, молодо, свежо, горячо». И особенно выделял Белинкова. И когда Бараев обратился к Чуковскому, а тот слегка замялся, в дело пошел опубликованный текст. Не мог же Чуковский отказаться от собственных слов! И ему ничего не оставалось, как добавить строчку о книге, посвященной Юрию Олеше.

Не хлопайте дверями! Мы жили в стране кривых зеркал. Кривить, кривиться, склоняться, кланяться… Низкий поклон Володе Бараеву за хитрость, большое спасибо Корнею Ивановичу Чуковскому за лукавство, благодарность Виктору Борисовичу Шкловскому за попытку спасения заключенного.

Илья Сельвинский

Как я уже рассказывала, Аркадий в ранней юности писал стихи. Они были конфискованы и уничтожены. Чтобы осудить начинающего писателя, нашлось достаточно материала в его прозе.

Поступив в Литературный институт на отделение поэзии, Аркадий посещал семинар Ильи Сельвинского. Когда началась Вторая мировая война, поэт ушел офицером на фронт. Аркадий перешел на отделение прозы. Его восхищение личностью Сельвинского — «огромного писателя», «любимого писателя и учителя» — красочно запечатлено в «Черновике чувств».

Глава поэтической школы конструктивизма, Илья Львович смолоду искал новые возможности в области стихотворной техники и позволял себе изображать взаимоотношения интеллигенции с властью иначе, чем требовалось партии, что он и сделал в своем знаменитом «Пушторге». Но время и его «ломало о колено». В 37-м году сняли с репертуара его пьесу «Умка — Белый медведь» (Постановление Политбюро ЦК ВКП(б)). В 39-м обвинили в «буржуазных взглядах по вопросу об отношении к женщине» (Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б)). В 44-м нашли политические ошибки в стихотворении «Кого баюкала Россия» (Постановление Секретариата ЦК ВКП(б)). В конце 50-х ему пришлось переработать поэму 24-го года «Уляляевщина» и сделать главным ее героем В. И. Ленина. В 1958-м он вместе со Шкловским по собственному почину осудил Пастернака.

Со студенческих времен у Аркадия сложились добрые отношения со всей семьей поэта, в том числе и с его дочерьми Цилей и Татой — теперь известной художницей и поэтессой. В 60-е годы Тата создала блистательный психологически верный портрет Аркадия, который она получила возможность выставить только в период гласности. В выставочную композицию портрета входили даты рождения, заключения, смерти: «1921 — (1944–1956) — 1970».

К неудовольствию своего отца, Аркадий продолжал посещать Сельвинских и после своего возвращения из заключения. При чем тут отец? Виктор Лазаревич запомнил — и не однажды мне рассказывал об этом, — что, несмотря на его просьбу, поэт не заступился за бывшего своего ученика после его ареста. Когда отец хлопотал о помощи, он не знал того, что было известно Сельвинскому: готовилось постановление Секретариата ЦК ВКП(б) «О стихотворении „Кого баюкала Россия“». Сам же Аркадий через двенадцать с половиной лет восстанавливал прежние знакомства независимо от того, как вели себя его друзья или коллеги по отношению к нему в его судьбоносные дни.

Я хочу специально обратить внимание на это обстоятельство, потому что есть люди, спутавшие бескомпромиссную общественную позицию Белинкова с его личным отношением к друзьям и близким; темперамент писателя-публициста с раздражительностью человека, страдающего гипоксией; неугомонный образ жизни вопреки тяжелому сердечному заболеванию — с притворством и позой. Он, действительно, предъявлял повышенные, едва ли выполнимые требования к позиции, занимаемой писателями в обществе, судил по «гамбургскому счету» — мере, введенной в оборот Шкловским. Разногласия с друзьями или коллегами по принципиальным вопросам никогда не превращались у Аркадия в ссоры в обывательском смысле этого слова. В этом отношении весьма характерен «скандал», однажды разыгравшийся в доме Сельвинских.

Больной Илья Львович, обложенный кислородными подушками, лежал в постели на втором этаже своей переделкинской дачи. У него недавно случился инфаркт. Поблизости в Доме творчества находился Аркадий. Он приехал туда по путевке Литфонда и сразу заболел воспалением легких. Как раз тогда он решал, кого выбрать примером для «сдачи и гибели». Кандидатов было много, в том числе и бывший учитель Илья Сельвинский. Когда полегчало, Аркадий отправился на дачу поэта с исписанными страничками. Он шел советоваться! Добраться до второго этажа — сердечник, ослабевший от болезни, — он не мог. Жена писателя Берта Яковлевна взяла текст, поднялась по лестнице и передала его Илье Львовичу. Просмотрев рукопись, тот пришел в ярость. Выразить свои чувства непосредственно Аркадию он был не в состоянии: препятствием была та же лестница. Пришлось Берте Яковлевне спуститься вниз и передать мнение Ильи Львовича. Аркадий возражал. Берта Яковлевна поднималась. Сельвинский отвечал. Она спускалась вниз. И еще раз. И опять. В доме Сельвинских эту сцену превратили в анекдот и долго со смехом рассказывали. Много лет спустя я узнала об этом происшествии от Таты, за что я и приношу ей свою благодарность.

Сохранилась гладенькая заявка Аркадия Белинкова на книгу о Сельвинском, адресованная главному редактору государственного издательства «Художественная литература» А. И. Пузикову:

«Творчество И. Л. Сельвинского в истории советской литературы занимает, несомненно, значительное место… И. Л. Сельвинский — большой советский поэт и драматург, один из своеобразнейших художников нашей литературы… Поэт рос и мужал вместе со своим веком и, несмотря на ряд ошибок и заблуждений, вместе с другими писателями создавал великую советскую литературу… У нас нет книги, в которой был бы показан путь развития, эволюция художника, его взаимоотношения со временем, его отношение к истории…»

Приведенная цитата — красноречивый пример работы того внутреннего цензора, который оскоплял русскую литературу советского периода. Но Белинков не был типичным советским писателем и не собирался писать книгу, адекватную заявке. Он самым бесстыжим образом обманывал главного редактора, подобно тому как водил за нос своего редактора Евгению Федоровну Книпович, работая над «Юрием Тыняновым».

Заявка Пузикову датирована 14 апреля 1961 г., а 13 июня Аркадий «подал заявку» на шести страницах самому себе. Эти записки составляют резкий контраст с официальной заявкой. Они интересны тем, что вводят нас в лабораторию писателя, спорившего со временем.

«Одна из главных задач книги (без решения которой книга едва ли нужна) заключается в оптимальной, решительной — и до такой границы, когда следующий шаг — это рассыпанный набор, — переоценке эстетики, литературного процесса, писателей и книг 20-х годов…

Будет проявлена вся сила стараний, изобретательности, ловкости, хитрости и фантазии для того, чтобы сказать как можно больше хорошего о Волошине, Ахматовой, Цветаевой, Пастернаке, Бабеле, Олеше, Мандельштаме и как можно больше плохого о Ермилове, Никулине, Коваленкове[152], Софронове, Шолохове, Грибачеве, Зелинском, Кочетове…

В эту эпоху И. Сельвинский вместе с другими товарищами по перу борется с космополитизмом…»

Можно с большой долей достоверности предположить, что этот или похожий на него вариант заявки вызвал гнев Ильи Львовича.

Книга о Сельвинском не была осуществлена. Что-то этому помешало. Может быть, дорогу перебежал Олеша, о котором Аркадий переменил свое мнение.

С. М. Бонди

Известный пушкинист Сергей Михайлович Бонди оставил после себя сравнительно немного напечатанных работ. Он расплескивал себя в лекциях, беседах, разговорах, шутках. На его выступления и лекции собирались как в театр. Помимо научных открытий и остроумных находок он поражал необычным умением: с легкостью писал как правой, так и левой рукой, обеими руками одновременно, и справа налево и слева направо. Такое проворство для большинства было совершенно недоступным и, я бы сказала, завидным подспорьем в преподавательской работе, когда чуть ли не единственными учебными пособиями были указка и черная доска с мелом. Даже прожекторы считались роскошью. (Знаменитый Роман Якобсон, приезжая из-за границы, чертил свои схемы на доске мелом. Один круг обнимает слово «литература», другой — «металлургия», третий — «география», четвертый — что-то еще… А все круги охватывает один большой, во всю доску, — «язык».)

Если по ходу лекции Бонди надо было анализировать пушкинские строчки, он писал правой рукой: «Мой дядя самых честных правил…» Одновременно его левая рука с той же скоростью выводила вторую строчку: «Когда не в шутку занемог…» Следующие две писались также в две руки, но начинал он их с последних букв последних слов: «заставил» и «мог» и шел в таком же темпе к началу. А однажды я нашла на своем столе (я работала тогда в Литературном институте, где Бонди вел курс по Пушкину) записку. Почерк принадлежал ему — ясный, с красивым наклоном. Но понять, что в записке, было невозможно. Приставили зеркало и в зеркальном отражении прочитали многозначительный текст: «Был, но Вас не застал». И подпись.

На исходе «Оттепели», когда участились обыски и аресты и расхрабрившаяся было московская интеллигенция опять стала прислушиваться к звуку хлопнувшей дверцы автомобиля и шуму ползущего наверх лифта: «Не за мной ли?» — я столкнулась с Бонди в гардеробной института. В свои семьдесят лет был он подтянут и как-то легок. За наигранной беспечностью, однако, угадывалась скрытая нервозность… Шутя, как обреченный юродивый, он все повторял, бодро при этом подпрыгивая: «Придут, а у меня инфаркт и все в порядке! Инфаркт и все в порядке!» За ним могли прийти, как за всяким порядочным человеком. Времена, когда брали всех без разбору, вроде бы миновали.

За ним не пришли. В 1966 году после суда над Синявским и Даниэлем С. М. Бонди подписал открытое письмо в редакцию «Литературной газеты», озаглавленное «Нет нравственного оправдания». В письме говорилось: «Дело прежде всего в том, что сочинения Терца полны ненависти к коммунизму, к марксизму, к славным свершениям в нашей стране на протяжении всей истории Советского государства». Вместе с Бонди это письмо подписали еще семнадцать сдавшихся московских интеллигентов.

Аркадий был потрясен. Он знал Сергея Михайловича лично, относился к нему с огромным уважением, считал его выдающимся ученым и был автором статьи о нем в КЛЭ. Среди особо важных бумаг, которые Белинков хотел сохранить, я нашла этот номер «Литературной газеты» со статьей о нравственности по-советски. Некоторые абзацы Аркадий отчеркнул карандашом. Один из них я процитировала. Кроме того, нашелся конверт с адресом Бонди и вложенное в конверт гневное письмо, которое по неизвестной мне причине не было отправлено адресату, хотя к конверту уже была приклеена марка.

С. Я. Маршак

Благодаря Самуилу Яковлевичу мы однажды действительно ощутили связь и глубь времен. На какое-то мое замечание он откликнулся: «Вот-вот! Мне Стасов однажды сказал, что Гончаров всегда ему это говорил!» Гончаров! Он в школьной истории русской литературы идет сразу за Пушкиным… Такая непосредственная преемственность высокой культурной традиции настолько ошеломила нас, что мы не запомнили, что же такого сказала я. Увы!

Что привело нас к Маршаку в первый раз, я тоже не помню. Может быть, сыграло роль то обстоятельство, что он, как и Чуковский, хорошо знал мать Аркадия. Мирра Наумовна была организатором выставки 62-го года в Доме детской книги, посвященной семидесятипятилетию Маршака. Совсем недавно архив Белинкова обогатился фотографиями этой выставки и книгами Маршака с дарственными надписями: на «Избранных переводах» — «Дорогой Мирре Наумовне Белинковой — доброму другу нашей литературы и литераторов. С уважением и любовью. С. Маршак 10.Х. 1959 г.»; на «Избранной лирике» — «Дорогим Мирре Наумовне и Аркадию Викторовичу [Белинковым] с любовью. С. Маршак. 22.XI. 1962».

Когда мы приходили к Самуилу Яковлевичу, нас угощали чаем. Московские знатоки писательского быта говорили, что это было редким событием. Чай подавался заранее подслащенным на кухне. Литераторы злословили, что на сахаре его экономка построила себе дачу в Прибалтике.

Маршак делил с Чуковским лавры создателя детской советской литературы. Им приписывали соперничество. Рассказывали, что однажды в коридоре некоего издательства Ираклий Андроников заметил Маршака, закрывающего за собой дверь уборной. Чудодей устных рассказов и блестящий имитатор, он незамедлительно «воплотился» в Чуковского и, подражая интонациям его голоса, стал громко беседовать с проходящими по коридору сотрудниками и писателями, продержав Маршака за закрытой дверью больше часу.

Ходила также пародия на рассеянного с улицы Бассейной:

Проводивши на вокзал,

Чуковский Маршака лобзал,

А, покинувши вокзал,

«Вот так сволочь!» — он сказал.

Имена действующих лиц, заметьте, легко переставляются.

По-видимому, репутация непримиримых соперников сильно преувеличена. В опубликованных дневниках Чуковского высказано о Маршаке много теплых слов (хотя и не без рассуждения на тему о том, как формула «Чуковский и другие» менялась в печати на «Маршак и другие»). А Лидия Корнеевна Чуковская, которой когда-то довелось работать вместе с Самуилом Яковлевичем в ленинградском Детгизе, всегда вспоминала о нем с большой теплотой.

Аркадий не причислял Маршака к «сдавшимся» (не за переводы ли сонетов Шекспира, которые знал наизусть?), Самуил Яковлевич был о себе того же мнения. При встречах оба находили много общих тем для обсуждения. Я же про себя удивлялась: как мог писатель, пять раз награжденный Государственными премиями, быть уверенным, что никогда не угождал властям? Впрочем, он чем-то — может быть, легкой иронией, может быть, сдержанным чувством достоинства — неуловимо отличался от других советских писателей своего поколения. Не сказались ли его годы учебы в Лондонском университете перед Первой мировой войной? Во всяком случае, цену себе он знал. Однажды, после долгого занудного сидения в приемной министра культуры Большакова, так и не дождавшись приглашения в его кабинет, он ушел, оставив записку:

У Вас, товарищ Большаков,

Не так уж много Маршаков!

Последняя наша встреча с Самуилом Яковлевичем мне особенно запомнилась. Он был болен и принял нас, лежа в постели. Чаепития не состоялось. Около кровати справа стоял высокий баллон с кислородом: надо было непрерывно наполнять кислородные подушки. Одна из них лежала у него на груди. На столике слева в плоской пепельнице лежали дымящиеся папиросы. Самуил Яковлевич был отчаянным курильщиком. Говорить ему было трудно, он хрипел. Скажет несколько слов, вдохнет глоток кислорода. А потом затянется папиросой. Так и продолжалось в течение всего нашего визита: несколько слов, глоток кислорода, затяжка папиросой; несколько слов, глоток кислорода, затяжка папиросой.

Следующая сцена, имеющая отношение к Аркадию, закавычена, так как записана не мной.

«Искать в книге Аркадия Белинкова об Олеше объективную картину литературного процесса 20-х и 30-х годов — это все равно что пытаться найти объективную картину истории русского раскола в книге протопопа Аввакума.

Из всех писателей старшего поколения, сверстников Олеши и старших его современников, по-настоящему понял это только один: С. Я. Маршак.

— Вы читали? — спросил он меня.

— Читал.

— И какое у вас впечатление?

Зная реакцию всех „стариков“, я начал вилять: да, мол, конечно, к Олеше он несправедлив. Но…

— Голубчик, — сказал Маршак. — При чем тут Олеша? Разве это книга об Олеше?… Ведь это же — Герцен!»[153]

По-видимому, исторические имена несли у Маршака знаковые функции: Шекспир, Герцен, Гончаров, Наталья Николаевна Пушкина (ее крошечный бумажный портрет соседствовал с его рукописями на письменном столе). Поистине связь времен!


Следующая часть этой главы могла бы быть названа «Заметки на полях». Она состоит из законченных и незаконченных, опубликованных и неопубликованных, шутливых или гневных работ и отдельных высказываний Аркадия Белинкова.

Аркадий БелинковДвойной портрет Юрия Олеши и Виктора Шкловского

Правда искусства может не совпадать с истиной жизни, и художник может ошибаться; для искусства это значения не имеет. Для искусства имеет значение не правда жизни, а уверенность в своей правоте. Поэтому, несмотря на отнюдь не бесспорное утверждение одних людей, что Бог есть, и столь же проблематичное утверждение, что Бога нет, картина Луки Кранаха «Распятие» прекрасна и нравится и тем и другим, независимо от согласия с художником из-за бесспорного художественного аргумента.

<…>

Юрий Олеша. Если положить историю литературного творчества Юрия Олеши рядом с историей советской литературы, для которой он так много сделал, то станет ясным, как точно Юрий Олеша повторил горы и пропасти своего века, как оба они писали хорошо или плохо в хорошие и плохие годы.

Он был слабым, жалким, талантливым человеком, и он ничего не открыл, чего не открыла бы история литературы, чего не открыли бы за него. Он не возражал времени и его искусству. Он всегда был согласен. Он ничего не нашел, ни на чем не настоял, ни в чем не переубедил никого. У него не было своего определенного и независимого взгляда на жизнь и не было равных отношений с миром. Он не спорил со Вселенной. Он лишь старался попасть в хороший полк.

Я расскажу вам о смерти поэта.

Юрий Олеша умер так, как скорбно сообщается в некрологах: «после продолжительной и тяжелой болезни».

Он болел двадцать шесть лет, и когда вскрыли его архив, мы стояли растерянные и испуганные, не понимая, как двадцать шесть лет жил этот человек, скончавшийся после продолжительной и тяжелой болезни бесплодия, беспомощности, пустоты и страха.

За месяц до его смерти я сидел на железной бочке во дворе облитого солнцем писательского двора и, щурясь, смотрел на высокий балкон. На балконе стоял Юрий Олеша. Я помахал ему рукой. Он помахал мне. Я сидел на железной бочке посреди писательского двора (тогда я еще не был даже членом Союза писателей), и одиннадцать этажей писательских жен презирало меня. Олеша бросил окурок, стараясь попасть мне в глаз. Потом махнул рукой и ушел. Я уже знал, что он махнул рукой на все сразу: на Вселенную, на писательских жен, на международное положение, на книгу о нем, которую я писал, и на бочку, закатившуюся в Замоскворечье. Но я заметил, что рука, махнув, остановилась на некотором расстоянии от бедра. Между ней и смертью поэта осталось небольшое пространство, которое, я знал, Юрий Олеша заполнит литературой. <…>

Вечером он позвонил мне.

— О чем Вы думали во дворе? О моей смерти?

— Нет, — сказал я, не наврав, — нет. Я думал о том, как Вы пишете свою смерть. Портсигар около глаза, отблеск на стекле глаза… То есть не так, конечно, а вообще, как Вы пишете, зачеркиваете, живете. Понимаете?

— …Да, да, — сказал Олеша, — возможны варианты: медленно расширяется и останавливается зрачок. Правда, хорошо? Нет, лучше так: маленький, выпуклый шар глаза… А? Как Вы думаете?

Двадцать шесть лет писатель уверял, что литература — это метафора, психологизм, неологизм. Потом понял, какую роль играет эвфония.

Литературное развитие Олеши мало чем отличается от обычного развития художника его эпохи. Писатель был подчинен тем же законам, каким была подчинена вся литература, и поэтому проделал ту же эволюцию, какую проделали многие другие художники. Не замечалось, чтобы Юрий Олеша испытывал и особенные неприятности или особенное неудовольствие от подчинения этим и некоторым другим законам.

Юрий Олеша никогда не писал лучше и никогда не писал хуже, чем позволяли обстоятельства. Лучшие и худшие вещи Олеши совпадают с лучшими и худшими годами нашей жизни, с более темными и менее темными полосами нашей судьбы, с более трагическими и менее трагическими страницами нашей истории литературы.

Впрочем, два обстоятельства несколько выделяют Юрия Олешу из массового историко-литературного процесса.

Первое обстоятельство заключается в следующем: Олеша понимал, что законы развития искусства в обществе распространяются на него в той же мере, что и на других, и что если снимают с репертуара «Леди Макбет Мценского уезда» и не доводят до премьеры Четвертую симфонию[154], то ему, Олеше, тоже будет труднее писать и печататься.

Второе обстоятельство состоит в том, что Олеша не хотел, чтобы законы развития искусства в обществе распространялись на него в той же мере, что и на других. Он не любил массовых способов. Со свойственным ему даже в эти годы индивидуализмом он отвергал типовые проекты взаимоотношений художника с обществом.

Юрий Олеша ехал в той же литературе и в том же направлении, в котором ехала вся отечественная словесность 30–50-х годов. Разница была лишь в том, что он не сидел в этом трамвае, держа на коленях толстый портфель, как это делали его потолстевшие коллеги, а висел на подножке, развеваясь, как флаг русского свободомыслия, и изредка выкрикивал, что у него нет билета, что он едет в грядущее зайцем и что вообще он весь совершенно загаженный своей интеллигентностью. Но это были привычные историко-литературные резиньяции, непонятные народу и переполнявшие отечественную словесность последних полутора веков, что, впрочем, не сыграло какой-нибудь серьезной роли в ее поступательном движении вперед.

Для того чтобы все это было более понятным, я должен рассказать небольшую поучительную и в то же время печальную историю. История эта такова.

[Виктор Шкловский] Один некогда замечательный писатель (будем условно называть его «учитель танцев Раздватрис[155] в новых условиях»), великий и горький грешник русской литературы, каждая новая книга которого зачеркивала старую его книгу, улыбающийся человек, повисший между ложью и полуправдой, понимающе покачивал головой.

Пили чай.

Этот человек считает, что время всегда право: когда совершает ошибки и когда признает их. К этому человеку ходит много людей. Одни презирают его, другие, напившись чаю, хохочут над ним.

Пили чай. Обменивались жизненным и литературным опытом. Шутили.

Один из присутствовавших, давясь хохотом, рассказывал, что в издательстве «Советская Россия» чуть не вышла хорошая книга.

Другой, катая от смеха голову по тарелкам, вспомнил, как по ошибке переспал с женой одного своего друга, а должен был переспать с женой другого.

В годы культа, — рассказывал улыбающийся человек, — бывали случаи, когда в издательстве заставляли писать, что Россия родина слонов. Ну, вы же понимаете, — это не дискуссионно. Такие вещи не обсуждаются. Одиссей не выбирал, приставать или не приставать к острову Кирки. Многие писали: «Россия — родина слонов». А я почти без подготовки возмутился. Я сломал стул. Я пошел. Я заявил: «Вы ничего не понимаете. Россия — родина мамонтов!» Писатель не может работать по указке. Он не может всегда соглашаться.

Что касается меня, то я старался, как мог, рассказать о том, что происходит с интеллигентом, наделенным истинным природным дарованием, но лишенным душевной стойкости и в связи с этим подвергающимся разнообразным колебаниям, амплитуда и направление которых находятся в строгой зависимости от ветра на данное число. Такой интеллигент под ветром с болезненными переживаниями и с большим мастерством старается перевыполнить норму, которую ему задает время. Я говорю об интеллигенте-пособнике, интеллигенте-переметчике, интеллигенте-перебежчике… выражающем общественный слой[156].

Аркадий БелинковПрекрасный цвет лица

В связи с резкой утечкой денежных средств из кассы Литфонда Союза писателей СССР, вызванной чрезвычайно частыми выплатами мне по временной нетрудоспособности, было вынесено решение, по которому специально выделенные члены Правления СП СССР в количестве 213 человек должны были утром и вечером приходить ко мне домой (Москва Д-22, Малая Грузинская, 31, кв. 69) и громко кричать: «Какой у вас сегодня прекрасный цвет лица!» (Два раза.)

Чтобы не погибнуть в изнурительной борьбе, я бросился искать какой-нибудь исторический случай, какое-нибудь такое замечательное историческое явление, уже в свое время сразившее людей, заставившее их смириться с тем, что другой человек может быть действительно болен.

Перебирая в спецхране Ленинской библиотеки изречения халдейских материалистов, высеченные на плитах песчаника размером 86 x 111 см, 24 x 1268 см и 126 x 127,5 см, я вдруг вспомнил один исторический эпизод, одно замечательное историческое явление, происшедшее в более позднюю эпоху. Этот эпизод показался мне до такой степени важным как орудие борьбы, что я сразу же его записал и дал ему такое название: «Прекрасный цвет лица».

— Какой у тебя сегодня прекрасный цвет лица, — сказал известный советский писатель Виктор Борисович Шкловский, входя в кабинет выдающегося советского режиссера Сергея Михайловича Эйзенштейна.

— У нас, сердечников, это бывает, — сказал Сергей Михайлович и, отвернувшись к стене, умер[157].

Аркадий БелинковИз дневника

Утром позвонил Чуковский и попросил написать главу для детского переложения Библии. Я с радостью согласился и предложил историю Давида и Голиафа, самую близкую и дорогую мне во всем своде: художник и грубая сила, роковая власть государства, поэт и толпа, поэт и чернь. Корней шумно обрадовался и начал с необыкновенным возбуждением кричать библейские строки, постепенно переходя на глоссолалии. Покричав некоторое время, он деловито сообщил, что к людям не следует относиться слишком строго, вздохнул и положил трубку.

Дрожа от восхищения, я сел за машинку и бросил пальцы на ее белые зубы.

Я работал до глубокой ночи и заснул за столом.

Меня разбудил телефонный звонок. Серый четырехугольник рассвета висел на черной стене.

Мающийся бессонницей Чуковский пропел в трубку:

— Как это прекрасно… Издаем! Наконец издаем! Шестьдесят веков глядят на нас! Великолепно… Я забыл сказать вам, что Детгиз оговорил два условия: во-первых, чтобы ни слова о Боге, и, во-вторых, за этим особенно смотрите, чтобы ни слова о евреях. Ни-ни.

С глубоким сочувствием я отнесся к начинанию Детгиза. Но как-то незаметно я почувствовал, что мое восхищение тает. Мне уже не хотелось писать так, как хотелось писать вчера.

Мне вообще как-то расхотелось писать. Я стал раздумывать, не бросить ли мне вообще это дело.

К вечеру, разочаровавшись, я твердо решил больше никогда не возвращаться к литературе.

Корней кричал глоссолалии. Я думал о бренности и превратностях нашего бытия в скорбной земной юдоли.

Бога не было.

Евреев не было.

Неколебимо и вечно над веками истории, над страданиями и радостями людей, над войнами, грехами и подвигами человечества сверкающим холодным кристаллом высилось Государственное Издательство.

11 января 1964 г.

Аркадий БелинковЮ. Г. Оксман(полный текст статьи для 5-го тома КЛЭ)

ОКСМАН Юлиан Григорьевич (30. 12. 1894/11. 1 1895), г. Вознесенск, б. Херсонской губ. (ныне Николаевская обл. УССР). Рус. сов. литературовед, историк, текстолог, пушкинист. Проф., доктор филологич. наук. Окончил ист. — филологич. фак-тет Петерб. ун-та в 1917. В 1916 слушал лекции в Боннском и Гейдельбергском ун-тах. С 1919 преподаватель Петрогр. ун-та. С 1920 приват-доцент Новороссийского ун-та и проф. нар. обр. (Одесса). С 1923 проф. Петрогр. ун-та. С 1927 действ. член ИИИ, пред. Пушкинского комитета этого же ин-та, с 1933 член Пушкинской комиссии АН СССР. 1933–36 — зам. дир. ИРЛИ. В 1936 был арестован по ложному доносу. В 1946 освобожден, в 1956 реабилитирован. С 1946 по 57 проф. Саратовского ун-та. С 1957 по 64 ст. науч. сотр. ИМЛИ. Главные труды О. посвящены истории рус. лит-ры и обществ. мысли XIX в. Начал печататься в 1915 г. Первая печатная работа — «К вопросу о дате стихов Пушкина о доже и догарессе» (1915). Начало научной деятельности О. связано с Петр. гос. архивом, где он руководил созданием фонда цензуры и печати. В 1918 О. становится одним из организаторов Центрархива РСФСР. В 1919 издает «Литературный музеум» — первый сов. сб. архивных документов по истории рус. литер. и цензуры. В 1924–1926 редактировал (совм. с Б. Л. Модзалевским и П. Н. Сакулиным) первый сов. литературоведч. журнал «Атеней». О. опубликовал и исследовал архивные материалы по делу декабристов («Декабристы, неизданные материалы и статьи», 1925, и др.), сыгравшие важнейшую роль в изучении декабризма, Пушкина, Белинского, Тургенева. Характерная особенность исследований О. — установление истинного смысла события или явления, по-новому освещенного архивным материалом. Это связано с основным методологическим принципом его работ, по которому художественное произведение возникает и получает определенные свойства в результате разнообразных воздействий политической, общественной, культурной жизни эпохи и ее эстетических требований. Такая точка зрения вызвала резкое усиление роли исторического материала в его работах. Отличительным качеством О.-ученого является единство литературоведа и историка. Придавая решающее значение внешним воздействиям (особенно политическим), О. решительно выступает против «социологического импрессионизма», со свойственным ему пренебрежением к конкретным историческим обстоятельствам. Особенное значение имеют его работы о декабризме. В ближайшей связи с ними находятся исследования, посвященные Пушкину — главной теме его литературоведческой деятельности. О. открыл и правильно прочел большое количество текстов Пушкина. Характерным признаком О.-пушкиниста является исследование мало изученных публицистических, исторических, лит. — критических произведений поэта. Итогом изучения жизни и деятельности В. Г. Белинского явилась кн. «Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского» (1958, Премия им. Белинского АН СССР, 1961). Продолжением литературоведческой работы становится работа редактора: О. возглавляет научные издания (или принимает ближайшее участие в них) Рылеева, Пушкина, Лермонтова, Белинского, Тургенева, Герцена, Добролюбова, Гаршина. О. воспитал многих советских литературоведов. Среди его учеников: Л. Б. Модзалевский, Н. И. Мордовченко, И. С. Зильберштейн, В. Н. Орлов, Т. И. Усакина, Б. С. Мейлах, И. В. Сергиевский, Г. А. Бялый.


(Далее в статье перечисляются работы ученого и литература о нем. — Н.Б.)

Аркадий БелинковКукиш в кармане(автограф на втором издании «Юрия Тынянова», подаренном Ю. Оксману)

Дорогим и любимым Антонине Петровне и Юлиану Григорьевичу.

С нежностью и искренним уважением.

Я мог бы подарить вам эту книгу полгода назад, но в течение некоторого времени в издательстве «Советский писатель» решали: будем душить все или кое-что оставим. Решили: будем душить все. Полгода книга лежала на разных столах и мимо нее проходили торжествующие победители с кривыми губами. Потом что-то испортилось.

Решили: будем душить не все.

Победители подтянули губу и улыбнулись на данный исторический период. Волнуясь от собственной снисходительности, терпимости, деликатности и либерализма, они пустили книгу отвечать за себя самое.

В процессе ред. подготовки книга получила кодированное название: «Кукиш в кармане».

В издательстве о ней говорили так:

Конюхова (зав. редакцией критики и литературоведения): Маира Владимировна (секретарь редакции), а ну, дайте-ка мне «Кукиш в кармане».

Маира Владимировна: Пожалуйста.

Конюхова: Марина Яковлевна (редактор), как у вас дела с «Кукишем в кармане»?

Марина Яковлевна: Как вам сказать…

Все это крайне отрицательно сказывалось в процессе ред. подготовки.

В результате этого процесса и других социально-исторических процессов книги, которые мы издаем, оказываются хуже тех книг, которые мы пишем.

Я живу плохо. Безнадежность нашего бытия я ощущаю реально, как камень, который можно взять в руки.

Ваш Арк. Белинков. 23.2.66.

Аркадий БелинковСпадают краски ветхой чешуей(проект неосуществленной книги об И. Сельвинском)

Главная задача книги об И. Сельвинском в том, чтобы показать, как под ударами истории писателю удается (или не удается) сохранить человеческую и художественную свободу.

Заблуждения, сдача в плен, минутная слабость, страх и доход оказываются преходящими, а главным остается борьба художника за свое право говорить обществу то, что он о нем думает и что он хочет ему сказать.

Три русских поэта послереволюционной поры обладали силой и смелостью влиять на общество и не соглашаться с ним. Это были Маяковский, Пастернак, Сельвинский.

Ничего не понял, но раньше всех почуял носом гения предстоящие неприятности и, задыхаясь, застрелился Маяковский. Прошел в истории, как под водой — в скафандре, — Пастернак, человек врожденной чистоты и острой брезгливости. Сельвинский больше их обоих понял, но больше их простил, больше уступил и больше всех русских поэтов разложил так старательно создававшееся благополучие литературного единомыслия.

Вместо традиционного анализа-описания произведений в книге будет сделана попытка показать эволюцию поэта. Эта эволюция будет поставлена в связь с некоторыми превращениями государства, возникшего в результате революции и прошедшего сложный, иногда противоречивый путь. Поэтому центральным мотивом исследования будет взаимосвязь истории страны и истории литературы с творчеством поэта. Со временем, делающим с поэтом то, что ему, времени, нужно. Все литературы мира знали спорящих и не спорящих со временем поэтов, но в эпохи, когда поэты заняты тем, чтобы вовремя поспеть сдаться, появился особый вид поэта — делающий вид, что он спорит. Поэтому книга о Сельвинском — это книга об интеллигенции и революции, о государстве и обществе, о поэте и власти. И это естественно, потому что исследовательский интерес направлен не на описание сделанного героем (тогда была бы необходимость говорить о «Судьбе человеческой, судьбе народной»), а на вечном, никогда не прекращающемся споре человека (а художник — это наиболее полное выражение категории) и власти.

Совершенно ясно, что такая книга должна строиться не по жанровому, но по хронологическому признаку, ибо важен путь поэта, а не «анализ образов». «Образы» — это то, что постоянно меняется в пути. Они изменчивы и функциональны. Неизменной остается только борьба со временем, в которой поэт терпит то большие, то меньшие поражения.

Одна из главных задач книги (без решения которой книга едва ли нужна) заключается в оптимальной, решительной и до такой границы, когда следующий шаг — это рассыпанный набор, переоценке эстетики, литературного процесса, писателей и книг 20-х годов. И в связи с этим, какая только возможна реабилитация конструктивизма (и, конечно, других оппозиционных течений). В связи с этим, центральным произведением становится «Пушторг». К нему стягиваются линии взаимоотношения человека и государства из «Уляляевщины» и «Записок поэта».

Будет проявлена вся сила стараний, изобретательности, ловкости, хитрости и фантазии для того, чтобы сказать как можно больше хорошего о Волошине, Ахматовой, Цветаевой, Пастернаке, Бабеле, Олеше, Мандельштаме и как можно больше плохого о Ермилове, Никулине, Коваленкове, Софронове, Шолохове, Грибачеве, Зелинском, Кочетове.

Самым трудным, несомненно, окажется вопрос о конструктивизме, ибо предполагается, что вопроса вообще никакого нет. Единственная победа, которая может быть здесь достигнута, — это демонстративное исключение разговора на эту тему. Так как отдельный большой кусок о конструктивизме неминуемо должен превратиться в изрыгание хулы, а истина и исследовательская совесть требуют как раз иного, то следует тщательнейшим образом кусок о конструктивизме рассыпать на отдельные строчки и отравить ими всю книгу (в наименее уязвимых местах). Что же касается осуждений, неминуемых по правилам игры в литературоведении, которой мы все занимаемся, то упомянутые осуждения должны быть выведены за круг тезисов и могут быть связаны с их носителями. Благо конструктивизм выпустил редкую даже для российской литературной группы компанию прохвостов. Если о самом конструктивизме так и не удастся сказать что-либо серьезное (т. е. хорошее), то можно утешиться тем, что представится возможность сказать хоть малую часть из того, что заслуживают его герои.

Конструктивизм был эстетической концепцией, выражающей антиномию «революция — анархия», и первой эстетической концепцией возникшего, крепнущего, готовящегося строить, карать, воевать государства. Конструктивизм хорошо почувствовал, какую социологию он переводит в эстетику. Следует обратить внимание на то, что от вульгарного социологизма конструктивизм воспринял всеобщий, всенациональный закон, что связало его с Западом и превратило из историко-литературной частности в широкую социально-эстетическую концепцию. В книге будет рассказано об истории конструктивизма на Западе и в России, о конструктивизме в литературе, изобразительных искусствах (в том числе в архитектуре), музыке, кинематографе, о взаимоотношениях с футуризмом (революция и государство); о конструктивизме как методе, системе и технологии, стиле и жанре. Одним (sic! — Ред.) из важных вопросов, который будет рассмотрен в книге, — это вопрос о стиле и стихе. В книге будет очерк развития и падения русского стиха, будет предпринята безуспешная попытка понять [социологию] ритма. Причины возникновения более и менее прогрессивных форм. Лозунги борьбы. Что защищается в борьбе за стих, кроме стиха. Что такое исчерпанность просодии. Борьба с новыми формами в искусстве ведется всегда с особенной ожесточенностью тогда, когда искусство используется по внеэстетическому ведомству и перегружается воспитательной задачей. В этих обстоятельствах нужно только такое искусство, которое усваивалось бы на предмет принесения непосредственной и немедленной пользы. Тотальное возрождение отработанного стиха связано с общим упадком, с падением культуры, которую, конечно, не в состоянии заменить ни поголовная грамотность, ни массовые тиражи, ни гигантский кинопрокат, ни радиоувещевания. Силлабо-тонический, чисто тонический и тактовый стих. Пребладание и убыль классических и новых форм в истории русской и советской литературы.

Должны были произойти смещения исторических пластов, совершиться социальные катаклизмы и наступить распад общественной нравственности, чтобы западник-конструктивист начал дуть в шовинистическую трубу. Следует отметить и то, что поэт заиграл славянофильско-охранительный марш не по собственной догадке, а по велению времени в одном оркестре с собирателями русской земли, с К. Симоновым, Довженко, А. Толстым, В. Соловьевым, Л. Никулиным и прочими менестрелями национализма. [Следующую фразу восстановить не удалось. — Н.Б.]

И. Сельвинский перестал писать о революции. «Уляляевщина», «Командарм 2», «Рыцарь Иоанн» — все это для него потеряло значение и смысл. Вместо революции И. Сельвинский поет могучее, раскинувшееся от края и до края, великое, полное необыкновенных пейзажей, замечательных традиций, героических предков, радующих душу завоеваний государство. Вместо рыцаря Иоанна И. Сельвинский пишет Иоанна Грозного. Потом произошла какая-то путаница со словом «революция», и Сельвинский написал «Большой Кирилл», к революции отношения не имеющий. «Большой Кирилл» имеет отношение к панславянизму, к великодержавному шовинизму и к славянофильскому титаническому самоуважению. Тирады на тему «Россия укажет путь Европе» поражают не тем, что они могут появиться в воображении поэта, а тем, что поэт И. Сельвинский не постеснялся заимствовать их у другого специалиста по части шовинистических художеств, у своего предшественника и единомышленника, у М. Каткова.

В эту эпоху И. Сельвинский вместе с другими товарищами по перу борется с космополитизмом и вместе с другими товарищами по охране божественного и личного благополучия создает звериную, расистскую, шовинистическую концепцию, именуемую «борьбой с космополитизмом».

Шовинистические идеи в России всегда бродили на темных идеологических окраинах, но лишь в самые реакционные эпохи они выходили, приветствуемые жандармами, церковью и заглотанной государством печатью, на всеобщее обозрение. Когда же это происходило, то и эпоха и носители этих идей покрывались позором и отвергались с презрением. От этого не мог уйти никто. Герцен пригвоздил за это Пушкина, Белинский — Гоголя. Шовинизм и воспевание государственных непотребств не может остаться не отмщенным.

Шовинистическая ревизия русской историографии в искусстве (классическом и советском). Причины возникающих время от времени (но всегда в определенно окрашенное время) попыток пересмотра концепции на предмет реабилитации. Эволюция темы у И. Сельвинского от «Молодости Иоанна IV» до «Ливонской войны».

История, литература и причины новых жанрообразований. Что такое эпос И. Сельвинского (в том числе и драматургический). Сельвинский и русская стиховая драма, в частности историческая трагедия. (Сумароков, Озеров, Княжнин, переводы Жуковского из Шиллера, Кюхельбекер, Грибоедов, Шаховской, Пушкин, А. К. Толстой, Мережковский, Блок, Маяковский.) И. Сельвинский и так называемый расцвет советского исторического романа.

В книге о Сельвинском представляется широкая возможность говорить о стихе, о театре, о живописи и о других художественных явлениях. Например, о путях истории русской интеллигенции. Так как книга с самого начала посягает на канонизированный институт монографии, вручаемой в качестве награды за выслугу лет, то будут употреблены значительные усилия на то, чтобы разрушить абсолютно неприемлемый для отечественного литературоведения жанр критико-биографического очерка.

Этот жанр неприемлем кроме всего прочего еще и потому, что он практически не существует. Он не может существовать при наличии уверенности, что жизнь человека, заслужившего право на монографию, должна строго соблюдать правила житийной литературы. Так как эти правила обычно нарушаются, то биографическая часть очерка сводится к сообщению о рождении, происхождении, выступлении, вступлении, погребении. Между творчеством и жизнью героя очерка неминуемо возникает разрыв, ибо из такой биографии творчество не выводится, как не выводится из одного источника бузина и киевский дядька. Поэтому в каноническом критико-биографическом очерке вместо биографии существует анкета, которой хватает лишь на первую главу. Со второй главы начинается творчество, к первой главе отношения решительно никакого не имеющее. Всякое творческое проявление человека складывается из трех элементов: из биологических качеств человека, особенностей его судьбы (биографии) и из внешнеисторических воздействий. В связи с тем что два первых обстоятельства не подлежат обследованию, внимание должно быть сосредоточено на последнем. Оно тем более важно, потому что лучше других может объяснить, что такое сопротивление человеческого материала, на который обрушивается со своими задачами, прихотями, мелкими и крупными заботами, министерствами культуры, административным аппаратом, читателями, танками, карательной политикой время, в которое живет художник, могущий всему этому противопоставить лишь свою волю и свою самоотверженность.

В связи с попытками разрушения жанра будут произведены некоторые демонстрации: в частности, не будет названо отчество героя и не будут названы год и место рождения. Такого рода потери отлично окупаются впоследствии: этим обретается право не сообщать данные, органически присущие житийной литературе, как то: вступление, награждение и пр.

Главная задача книги об И. Сельвинском в том, чтобы показать поэта таким, каким он должен быть на страницах еще не написанной подлинной и не проданной истории русской литературы.

Это книга о большом поэте, который так много сделал, чтобы вычеркнуть себя из длинного списка страстотерпцев великой литературы, которому хватило таланта на все, только не на то, чтобы уничтожить себя, только не на то, чтобы [не] понравиться людям, тщетно пытавшимся уничтожить великую литературу.

Но поэт так много сделал, чтобы понравиться…

Художник-варвар кистью сонной…

Но краски чуждые, с летами…[158]

Эта книга — попытка рассказать о красках, которые спадают ветхой чешуей.

Аркадий БелинковНеотправленное письмо

Бонди, Сергею Михайловичу.

«[р. 13 (25). VI. 1891, Баку] — рус. сов. литературовед. Окончил историко-филологич. ф-т Петрогр. ун-та (1916). Начал печататься в 1918»[159]. Литературная деятельность завершилась 15.2.1966 («Нет нравственного оправдания. Письмо в редакцию»)[160].

Рус. сов. литературовед Бонди Сергей Михайлович [13 (25).VI. 1891 — 15.2.1966], полвека занимаясь изучением творчества великого русского поэта А. С. Пушкина, по невыясненным причинам (которые последующие поколения исследователей истории русской общественной мысли, несомненно, выяснят) забыл известное стихотворение великого поэта «На Воронцова».


Напомним содержание этого стихотворения.

В этом произведении рассказано о том, как один прохвост, лакей, трус, мерзавец и негодяй, сгорая желанием сделать удовольствие подлому российскому самодержавию, а себе получить благорасположение этого самого самодержавия, выразил радость в связи с судебной расправой над чистейшим и замечательным человеком.

В этом великом творении русского обличительного искусства есть строчки, которые пушкинист Бонди должен был бы хорошо помнить.

«Я очень рад», — сказал усердный льстец…

………………………………………………………………………

Все смолкнули…[161]

Не все смолкнули, усердный льстец.

Я, Белинков, Аркадий Викторович, 1921 года рождения, уроженец города Москвы, еврей, беспартийный, образование высшее, литературовед, не смолкнул.

Я говорю усердному льстецу: подлец.

6 марта 1966 г.[162]

Глава 9